Книга У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот вроде б и пришло Клавкино время: дом – полная чаша. Толстопузый в самом соку. Да и сама… если приглядеться-то, да со стороны… оченно даже ничё ещё баба. Можно бы теперь и завести. Ребёночка-то. Наследничка. Ген, ты как?… Толстопузик ты мой гладенький!
Попробовали. Раз, другой. Без средств, значит. Ждут. Ничего нет: ни внезапного побледнения лица, ни чтоб в общественных местах. Ещё стараются. У Генки пузо начало сходить… Без толку! И скучно как-то стало обоим…
Где-то с лета 46-го Клавка начала дурить. Нахлещется у себя в пивнухе пива, приволокётся вечером домой и орёт из двора на всю улицу: «А вот полюбуйтеся, люди добрые, на мерина толстопузого – бабу спелую покрыть не могёт!»
Генка заволакивал её в дом, молчком, профессионально бил. По почкам, по почкам! Под дых – по печени!.. На неделю-другую Клавка затихала. Потом опять: «А вот он, люди добрые, меринок толстопузый!» Генка чёрно задумался.
Однажды проходил с вокзала Заульгинкой. Повстречал Любку Аверину. Девчонку. Востроглазую, с белобрысыми косичками. Лет одиннадцать уж, чай, ей. То ли дальней родственницей со старой Аверихой доводилась она ему, то ли просто нищенки они были. Гонять-то он их гонял. На станции. От поездов. Побирались, понимаешь. Портили, понимаешь, проезжающим вид… А вот нищенки ли они просто, или родственницы его дальние… чёрт теперь разберёт!
На Любкино радостное, подбежавшее, готовое всегда услужить приветствие Генка хмуро кивнул. И хотел уже двигать дальше… как вдруг по наитию какому-то, внезапно, не соображая толком, зачем? для чего? но уже радуясь, радуясь почему-то («Ить это… Как его?… Ить оно-то – того, значит!»), заранее освобождаясь от тяжкого с души, светлея – схватил Любку за руку… и, ничего ей не объясняя, за собой потащил…
С порога Любка сразу заявила просьбу: «Тётя Клава, можно я вам полы помою?» – «Ну, помой…» Клавка медленно поднесла к выжатым бледным губам золочёную ложечку с вишнёвым вареньем. Стянула с блюдца. Смотрела, как девчонка-подросток, нагнувшись к полу, будто переставляясь на тощих костылях, возит за собой мокрую тряпку. Но ловко возит, быстро, умело… «Можно я пыль обмахну?» – «Обмахни…» Любка залетала по комнате с сухой тряпкой. Но о сервант – как ударилась, замерла перед стеклом – точно перед ювелирторга витриной: «Ой, сколько богатства-а!» Хотела сдвинуть стекло… «Не открывай! Смотри так!»
Любка метнулась дальше, к высокому, в три узких створки, зеркалу… Вот это чу-удо-о! Огладила его, как трепетно обняла всё. «Не опрокинь! Треляш!» Испуганные хозяева будто поставились в «треляше». Вытянутыми красными свечами… Однако Любкины ловкие руки ничего не опрокинули, не уронили, не разбили.
И дальше: «Тётя Клава, можно я почищу у кабанчиков? – «Почисть…» – «Можно я нарву кроликам?» – «Нарви…» – «Можно я схожу… можно я сбегаю?» «Сходи… сбегай…» – милостиво позволяли ей.
В тот первый день её не покормили, но вечером дали с собой заплесневелых постряпушек и разрешили взять немного макухи. От кабанчиков.
На другое утро – в затуманенную сизую рань – едва Клавка растянула на крыльце первый зевок, как из-за забора послышалось: «Тётя Клава, можно я…» Клавка удивилась, но сказала: «Можно…» С крыльца сделала утреннее дело, дотянула зевок, передёрнулась от холода, побежала в тепло досыпать. «Генк, слышь, у девчонки-то, похож, не все дома: шести нет – уже примчалась… Слышь, что ли?!» – «А! – пролупил глаза, приподнял лохматую голову Генка. Утёр слюну: – Пускай её…» И опять, как в пух, упал в лёгкий сладостный предутренний сон.
Через неделю ей сказали, чтоб больше макуху не таскала. И с постряпушками – хватит. Совесть надо иметь. Всё равно уж ест с одного стола. Так ещё тащит… И ночевать может у них. Вон на кухне – лавка пустая. А то будит ни свет, ни заря…
Любка обрадовалась, побежала домой в Заульгинку, рассказала всё бабушке. Решили: надо идти, жить – когда ещё такой случай представится? «Ты обо мне-то больше не расстраивайся, не таскай от них больше, сердятся раз… Насбира-аю, с голоду не помру… А с них потребуй, значит, одёжу к школе, и чтоб – на ноги, – наставляла Авериха внучку. – Не забудь. Сразу потребуй…»
Любка подхватила свой тюфячок и побежала требовать. Но тюфячок сразу завернули назад – клопы будто бы. Кинули своего рванья.
Как-то, блаженно распариваясь у самовара, Генка сказал: «Любка, ты это… можешь папкой меня называть… Это… как его?… Папой Геной, к примеру». Любка захлопала в ладошки как на спектакле: «Ура-а! Папа Гена! Папа Гена!» – «Тише ты! Серьвизь!» Клавка раскинулась над чашками – будто клушка над цыплячьим выводком.
Генка был доволен: и за скотиной есть кому приглядеть теперь, и на Клавку всяческое положительное влияние оказывается. (Дурнина-то – тьфу-тьфу-тьфу! – не накатывает.) Да и вообще – живой человек в доме. Навроде как. Весёлая, летает, чирикает чего-то там, поёт… Тащит, правда. Макуху. Постряпушки эти старые. Не жалко, конечно, всё равно – скотине, но Клавка… Больно жадна, стерва!
Сама Клавка к новоявленной дочери оставалась равнодушной. Внешне, по крайней мере. Чаи себе с золочёных блюдечек попивала. Но, как истовая мамка с ваньком, нарожавшая столько богачества вокруг себя, всё видела, всё примечала. «Отскочь от серванта!» «Сколь говорить – треляш!..» И опять – только успокоительные глоточки чаю в себя. Однако известно: всё накапливается постепенно. И богатство, и злоба…
«Поди, скажи ей… Слышишь!.. А то сама встану, скажу – не обрадуешься…» И Генка хмуро лез из-под одеяла. Стоял в кухне у окна. Тупо смотрел на бегающую в сизом дворе Любку… («Ну, мне, что ли, встать?!») Гремел в сенях, выходил, наконец, на зяблое крыльцо.
– С добрым утречком, папа Гена! – подбегала Любка с подойником.
Генка, не глядя на «дочь», говорил:
– Любка, ты это… иди пока домой… К Аверихе, значит, жить… Не нравится Клавке-то… тёте Клаве то исть… Таскаешь ты… Еду Аверихе таскаешь… И вообще… треляш всё время гладишь… слонов (слоников) переставляешь… Не нравится ей это… Я-то – ничего: сама знаешь… но Клавка… Чую, дурнина опять накатывает… На Клавку-то… Скоро и накатит, пожалуй… Пройдёт с Клавкой – придёшь опять…
Ещё не разумея особой для себя беды, Любка с пониманием, деликатно уходила: дурнина-то – это как бы болезнь у тёти Клавы. Вот как пройдёт – так снова можно прийти…
А «дурнина» между тем, как и положено ей, дурнине, накатывала в срок свой непременно: «…А вот он, люди добрые, бычок яловый! Сам кастрированный – так детишков чужих жене подсовывает: принимай, жена, побирушек! Ещё хоть с десяток приведу – матерью-герои-и-иней станешь!..»
Генка молча, яростно бил. Дурнина откатывала. До поры. Из Заульгинки Генкой опять призывалась Любка. Для лечёбы, значит. Жены. Клавки… И опять под равномерное чаепитие – единовластной мамки окрики: «Не трожь!.. Отойди!.. Отскочь!..» И опять через неделю-другую: «Мне что, самой встать?…» И опять с озяблого крыльца, не глядя в лицо: «Ты, Любка, иди пока к Аверихе… Сердится Клавка-то… Шныркаешь ты… По дому… На наше богатство радуешься… Боится – сглазишь ты… Нашныркаешь, понимаешь, беду какую… Ревизию… Или вообще – от пива уберут… А то и воры… Я хоть и при милиции, да и Налёт вон, но, сама знаешь, как чистят-то ныне… Супчиков вон недавно… От духоты легли на воле… под поветями… наутро проснулись, в дом, а там – чисто! В милицию Супчику бежать – а не в чем: в одних кальсонах оставили… Вот сейчас как!.. А ты говоришь: милиционер… Налёт… Не посмотрят… На-ка вот тебе… на дорожку…» Генка отсыпал приготовленные медяки во вздрагивающие, растерянные детские ладони… Любка ползала у крыльца, собирала мелочь, шептала со слезами: «Я ведь, дядя Гена, хотела… У кабанчиков надо… Зорьку пора доить… Я ведь…» – «Иди, иди, Любка… Постряпушек возьми… Потом придёшь…»