Книга Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, я возвращаюсь в клинику: лучше быть сумасшедшим, чем ученым. Телу моему приятно работать в саду, складывать стену из кирпичей; хлеб насущный я себе заработаю, что-то останется и для других. Работать — хорошо; труд — ни честь, ни позор: работать так же естественно, как ходить пешком. Хороший каменщик — тот, кто любит класть кирпичи; хороший шут — тот, кто любит валять дурака. Из пожитков своих, которые я унесу на одном плече, я всегда что-нибудь где-нибудь оставляю. Мне хочется быть очень легким, избавиться от излишков. У меня и веса, и одежды, и жилплощади больше, чем мне необходимо. Несколько сотен любовниц; это ж вспомнить всех — и то какой труд! Нагота их была вопросом: хочешь со мной жить? В конце концов я отвечал каждой: нет. В стареющем теле моем желание — редкий гость; сон мой — глубже, утро — свежее, если я провожу ночь один. Нечаянное движение руки по направлению к другому лицу и сегодня мне интереснее, чем сексуальные битвы и праздники.
Я возвращаюсь назад, в юдоль покоя, откуда я вышел в дорогу; возвращаюсь в постель, с которой не обязательно вставать; бегу туда, где едят по звонку. Назад, к похожим на меня сумасшедшим, туда, где бытие мое не стоит под вопросом. Все там — теплое и влажное, как нечто такое, что способно лишь принимать в себя, ибо всегда оказывается внизу. Там слюнявый идиот или старуха с постоянно слезящимися глазами — мне брат и сестра. Я уже не борец, не враг даже тому, кто воображает себя моим врагом. Я — искуситель, который зовет остальных чувствовать себя прекрасно, когда они расстаются с самими собой. Собственные похождения интересны мне меньше, чем мое окружение. Безоружным я чувствую себя лучше, чем с оружием. Лично для меня религиозным войнам конец: религий на свете столько, сколько людей. Моя религия — то же, что история. Над жизнью нашей висит единственный приговор; приговор этот — сама жизнь. Мы приговорили себя к тому, чтобы сидеть на скамье в сумасшедшем доме. Или меня упрячут туда другие, или я упрячу себя сам. Там мне легче всего себя вытерпеть. Там я — не раб миража собственных успехов. Дикая конопля растет и вдоль канав, дым ее в трубке уводит меня к моему соседу, а не в величайшие города мира.
Я доверяю себя всему, что еще может произойти. Отдаю себя в руки директора и санитаров: может быть, потому, что то, что другие считают злом, для меня, напротив, добро. Я люблю не только сумасшедших, но и наших стражей. Если я не боюсь их, они не так агрессивны. Они — довольно интересные, иногда милые люди. У них много забот, им скорее нужна должность, чем работа, скорее редкое, чем будничное. Их тревожит судьба правовых норм; они несут в себе совокупное знание аппарата и выдерживают его короткие замыкания. Я, человек сплошных неудач, понимаю их нежелание смириться с крахом. Линии их судьбы иной раз странно закручиваются: такой задалась у них жизнь. Я молча желаю им, обреченным на поражение, побольше душевных сил. Я уже прожил, наверное, три четверти своей личной истории. Оставшееся время я хотел бы потратить на спокойные — такой покой испытывает человек, лежащий в очень соленой воде, — воспоминания. О будущем я знаю немного, куда больше — о прошлом, а потому охотнее провожу в нем время. Сознание мое устремляется к своему центру, до воображаемого сияющего яйца, где части уже слиты воедино. Если заплывешь далеко от берега, прибереги какие-то силы и на обратный путь. Я уже плыву назад, домой, к светлому берегу.
Я возвращаюсь в клинику, а брат пускай делает, что его душе угодно. Убийство, самоубийство, пожалуйста; но за собственный страх и риск. Если после Тери он покончит с собой, то просто вернет долг. Я не могу, да и не хочу становиться самоубийцей вместо него; мне пока не так срочно убраться отсюда. Его привезут в наш родной город; я буду стоять, в черном, за его гробом, у могил отца и деда, и произнесу по нем поминальную молитву. А короткую эту отсрочку он пускай проведет один; перед смертью чуть-чуть одиночества очень даже кстати. Но я и не стану его искать — чтобы он не попал в руки полиции. Если бы у меня было хоть смутное представление, где он сейчас, и я бы туда направился, — сыщики, что не отцепляются от меня, тут же напали бы на его след. Дани, пойми, сейчас и для тебя лучше всего, если мы оставим друг друга в покое. И вообще, что это за дурацкие выходки? В семье нашей никогда не было обычая душить молодых женщин. Наш боров отец, правда, отвешивал при случае оплеуху-другую, но руки свои, огромные, как лопаты, все же держал в узде. Благородный брат мой, до чего же вы докатились! Вспомните, дорогой, нашего деда: это был человек с куда более светлой головой, чем наши с вами забубенные головы! Вам, братишка, не хватило таланта даже на то, чтобы выбрать женщину, с которой стоит прожить жизнь. Мне вот — хватило, чтоб выбрать, но не хватило, чтобы прожить. Дедушка и выбирать, и жить умел лучше. С дедом нельзя было делать все то, что женщины делали с нами. Он только глянет на них — и вес его взгляда изгоняет всю дребедень, которой вечно набиты их головы. Но верно и то, что дед наш был хорошим мужем бабушке; кроме этой женщины с крутым телом и крутым же характером, у него были только друзья, родня, дети, внуки и Бог. В черной своей шляпе, пиджаке, белой рубашке, с ухоженной бородой он и выглядел элегантнее, чем мы; зимой не зяб, летом на лбу его не выступало ни капли пота. Этого старого господина трудно было не уважать. Но если бы бородатая его тень проплыла сейчас мимо и я бы спросил, искать ли мне тебя, боюсь, он бы кивнул утвердительно.
Сейчас мне нужно вернуться в дом другого деда, в горницу с глинобитными белеными стенами, в сад, где еж пыхтит под кустом, мыши прячутся в кулек из-под муки, а напротив кухонной двери, за газоном величиной с танцевальный зал, ждет меня, увешанная черно-красными драгоценностями, вишня, в которую я просто влюблен: такая она совершенная. Вокруг нее стоят еще четыре-пять вишневых деревьев — они уродливее, и ягод на них меньше. Они несут на себе божье благословение не так изысканно и бесстыдно, как она. В такие вот летние дни, рано утром, я выхожу из дому и сажусь на надгробный камень, прислоненный к стене дома. Как гласит надпись, высеченная на камне, он принадлежал женщине, которая, прежде чем самой лечь в землю, схоронила мужа и восьмерых детей. Сошла она к ним лишь после того, как убедилась, что, хотя осталась после долгого сражения единственным вестником, передать эту весть уже некому. Сидя на камне, я любуюсь вишней, пробуждающейся из своих теней, в лицо мне светит солнце; я встаю, подхожу к ней и глажу ее маслянистый, сияющий торс. Мыслящее присутствие мертвых окружает нас, как воздух; это они, невидимые, думают о нас. После очередного поражения они поднимаются, словно из постели удовлетворенной женщины: они отдали ей, что положено. Зная, что их ждет проигрыш, они все-таки не сдают игру; сыграют они и следующую. Они чтят игру; только ее и чтят по-настоящему.
14
Во дворе, возле высохшего мраморного фонтана, растет уксусное дерево. Под ним сидит, играя музыкальными часами, сумасшедшая учительница. Подозвав меня, она дает мне послушать простенькую мелодию, шаловливо трясет седыми кудряшками, потом отпускает: «Ладно, ладно, сексуальный маньяк-убийца, ступай. Пообещай только, что не станешь меня душить!» Она всегда это говорит. Мастерская по обивке мебели все еще закрыта: мастера недавно нашли мертвым, с расстегнутыми штанами, на кушетке с шелковой обивкой. Каждое воскресенье, в утренние часы, его посещала, за скромную сумму, молодая женщина. Провидение забрало старика, когда он был на пике блаженства. А на крышу этого гаража, говорят, в последние дни штурма спрыгнул один дезертир, и сразу за ним юноша-еврей, которому на лету, выстрелом сверху, послали пулю в спину. Дезертир протащил своего товарища до угла, но там жандармский патруль, найдя их документы подозрительными, застрелил обоих в затылок. Мимо распахнутой двери консьержки я прохожу торопливо, она не замечает меня. Мужчинам, которые возвращаются домой поздно вечером, она открывает дверь подъезда в распахнутом халате, у тех, кто подружелюбнее, берет руку и кладет ее себе на обрюзгшую, но все еще массивную грудь. Если видит, что настроение у них соответствующее, открывает с черного хода приемную детского врача и на высокой белой смотровой койке устраивает свой собственный частный прием. На улице у подъезда сидит старуха в каракулевой шапке, зимой она продает жареные каштаны, сейчас — цветы. Покупателям посолиднее она время от времени сообщает, что собирается отказать в наследстве своей дочери, которая до того обнаглела, что подтирает ее шапкой пол, где кошки нагадили. «Давненько я вас не видела», — замечает она. «И сейчас не видите, — говорю я. — Меня здесь не было, понимаете?» «Понимаю, — отвечает она без всякого удивления, — Вы — привидение, как моя дочь. Она тоже ко мне иногда приходит». «Неужто умерла?» «Здесь вот, у меня на глазах, машиной сбило. Я ее спрашиваю: как тебе там, дочка? Она отвечает: а, здесь, в Пеште, лучше было. И я, сударь, ей верю. А вы тоже просто так домой заглянули? Беда с этим человечеством, нигде оно места себе не находит».