Книга На кресах всходних - Михаил Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала Николай Норкевич обследовал дома селян поблизости от мест, где доводилось учительствовать, а он официально шел по линии общественного просвещения, то есть учительствовал. При минимальных окладах пребывал, и его перекидывали с места на место нередко. А он только радовался. И на Витебщине побывал, и в Давид-Городке на припятском берегу, и в Буда-Кошелеве, а под Зельвой, что в родной Гродненской губернии, женился. Попал на постой в дом самобытного, серьезного хозяина, Петра Порфирьевича Сидоровича, и пропал. Тут орнаментальных вышивок, тканых узоров, половиков с осмысленной расцветкой было бесконечное количество. А еще пасека, десяток коров. Дочка Сидоровича Марьяна была очарована речистым, немного нелепым на фоне сельской местности парнем, и у них как-то ясным летним вечером сладилось. А там что же — женись, выбора нет. Марьяна быстро и как-то жадно забеременела, расплылась и больше уж в прежние границы возвращаться не собиралась. И уезжать из сытого отцовского дома не думала. К месту нового перевода Николай поехал один. Навещал, конечно. Родилась дочка. Назвали Данута. Почему такое однозначно польское имя? Если бы Норкевича спросили прямо, он бы ушел от ответа. Выскочило как-то само собой. Возможно, это был первый приступ той маскировки, что сопровождала учителя Норкевича всю вторую половину жизни и только крепла с годами.
Дело в том, что, являясь бывшим студентом столичного российского университета, вернувшись домой, он обнаружил, что в тех образованных кругах, где ему неизбежно теперь придется вращаться, царит хоть и необъявленное, но полное польское владычество и, если не хочешь трудной, обреченной жизни, подстраивайся. Протестовать официально — нелепость. Тем более что никаким проводником российской имперской идеи учитель Норкевич ни в малейшей степени не был.
Хочешь заниматься белорусскими народными промыслами на территории, где привыкли себя чувствовать единственным реальным народом пани поляцы, — терпи, маскируйся. Тем более что обнаружилось, что многие царские чиновники считали правильным быть в хороших отношениях с польским обществом и по возможности ему не перечить. Иногда Норкевичу удавалось завести отношения равноправные и даже приятные с польским семейством — хотя бы с теми же Порхневичами (это после поездки с Витольдом из Петербурга на родину), — но оказывалось, что эти поляки, при всем их стремлении быть настоящими поляками, все же чуть не дотягивают до признанного стандарта польскости.
Постепенно Николай Норкевич выработал манеру поведения, позволявшую чувствовать себя почти комфортно в изначально неудобной среде. Он не притворялся полонофилом, это было бы выше сил и потому выходило бы плохо, но всячески по любому поводу демонстрировал лояльность. Не только польскому государству, но польскости как таковой — в скромной надежде, что та, как некая высшая сущность, оценит эти усилия и не будет при всяком случае тыкать жестким пальцем в его жалобное белорусское «я». При всем том он никогда бы не согласился с тем чешским поручиком австрийской армии, который относился к чешскому народу как к организации, которую, может быть, запретят.
Он давал тихо, скромно понять, что он все же белорус и просто ищет пути облагораживания белорусской идеи и нахождения для нее такого места, какое не слишком будет раздражать раненую и обиженную жестоким царским режимом польскую идею. Да, белорусская думка — она мужицкая, посконная, но пусть все же будет, хоть вот с краешку.
Адам Иванович Норкевич строил свой дом с таким расчетом, чтобы все близкие родственники жили вместе. Поскольку существовало негласное правило — нешляхтичу не полагается жилища выше одноэтажного, — Адам Иванович растянул дом в длину и ширину. Длинное, плоское, в шесть окон по фасаду, без каких-либо признаков фасадного украшательства строение. Считалось (поляками), что белорусы не способны к архитектурному творчеству, что, даже приобретя достаток, они не движутся воображением в сторону благородного особняка, а механически увеличивают свою деревенскую хату со всеми ее примитивными и не очень чистыми внутренностями. Норкевич и не стал разочаровывать тех, кто так считал, — пусть себе ошибаются.
Дом был построен в конце Губернаторской улицы, но далеко от глаз и над темноватым черемуховым оврагом, где мало кто любил прогуливаться, тогда как лавки Норкевичей располагались на той же Губернаторской, но уже в самой расширенной и освещенной ее части.
Ромуальд Порхневич задумывал выдвигаться с окраин Далибукской Пущи на городскую мостовую со своим товаром и хотел не скрываясь брать пример с Адама Ивановича в части устроения торговли. Сын Ромуальда Генадя первые свои коммерческие уроки получил как раз мальчишкой на побегушках в лавке Норкевича-старшего и подрос до помощника приказчика. Это уж потом был Веник и его служба у Вайсфельда.
Жизнь, прожитая с непрерывной оглядкой, — так можно было бы назвать жизнь семейства Норкевичей, и труднее всего приходилось пану учителю. Торговым родственникам было достаточно просто не высовываться в элитные ряды местного общества, знать свое место; открой кредит нескольким влиятельным панам и господину уряднику — и жизнь становилась сносной. Учитель Николай был постоянно под прицелом, на волосок от щекотливых ситуаций. Строго и однозначно нося свой учительский мундир, он не мог не давать все же повода проницательным окружающим для того, чтобы заподозрить: в этом мундире внутри живет какой-то другой человек. Его терпели, подшучивали привычно, ценили безупречность поведенческой выправки и как бы прощали таинственный второй план. Но Николай Адамович был настороже. И даже считал полезным немного выпятить свою лояльность по отношению к господствующим настроениям. Все время демонстрировал, как хорошо и глубоко понимает он польскую литературу, и частенько, при всяком удобном случае, тихо и кратко, чтобы не переусердствовать, бросал одобрительные реплики в адрес «польского свободолюбия». Пару раз усердие его чуть не вышло боком, не надо было ему в разговоре с паном Разборским, да еще где — в куаферной, при ожидающих очереди клиентах, упоминать, что подлинная фамилия пана Болеслава Пруса — Гловацкий, Александр Гловацкий — и он некогда был писатель скорее юмористический, чем монументалист, каким мы его знаем ныне. Пан Разборский, ни о чем подобном не подозревавший, одернул пана учителя: куда вы все время спешите со своими лекциями? — и пришлось конечно же стерпеть.
Ни с кем из коллег по школьной работе он не мог сойтись близко. Подлинные, с пробой, поляки вежливо чурались тесного общения, да он и сам опасался, чуя на этих путях скрытые препятствия и волчьи ямы. С соотечественниками не сходился тоже. Они были конюхи, возчики, дорожные рабочие — как тут сойтись. И для чего, прошу прощения? Ничего подобного белорусскому клубу в городке не было, да и не могло быть. Желавшие бы собраться там, чтобы почитать какие-нибудь белорусские прокламации из столиц и почесать языки на предмет больших прав и уважения к себе как к людям и народу, опасались, и правильно делали. Попытка такого открытого собрания была бы пресечена. А про тайные сходки вообще и подумать было жутко. Злить одновременно и царя, и поляков?
Еще со столичных времен Николай Адамович пописывал. И со временем все более углублялся и расширялся в своих замыслах и целях. Большое, сложное сочинение с условным пока названием «Дума белорусская» по листочку складывалось в хорошо запиравшемся ящике его стола в дальней комнате отцовского дома. Это была и объемная, и тонкая работа. Нужно было независимой мыслью, как лобзиком, выпилить из многослойного массива всей изученной наднеманской культуры очертания отдельного белорусского этнокультурного своеобразия. Еще прежде него многие умы к тому обращались, даже придумали, как уйти от назойливо им вменяемой «мужицкости», объявили свету, что имеется в виду литвинство.