Книга На кресах всходних - Михаил Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дочитали, Витольд Ромуальдович? — улыбаясь, спросил младший Сивенков.
С этими словами он медленно, но уверенно вытянул листок из пальцев Порхневича и сунул его в разгорающийся костер под котлом на печке. На словах добавил, что впредь время от времени будет сюда, в лагерь, небольшая продуктовая подмога, когда тут совсем уж худо станет.
С тем Гришка и остальные, даже воды не хлебнув, удалились, обратившись опять тихими лесными тенями.
— Это они из-за Лелевича, — сказал Михась, утирая мокрое под носом.
Витольд усмехнулся:
— Я бы не сообразил.
Николай Адамович Норкевич родился еще при императоре Александре III, в Волковысске, в семье мещан, и дед его, и отец держали москательную торговлю. Юный Коля любил бывать в лавке, ему нравился запах олифы и краски, любил порыться в ящиках с гвоздями, скобами, точильными камнями, подковами, там же лежали большие мотки проволоки, сложенное штабелями шинное железо. На стенах висели уздечки, косы. Был он младшим ребенком в семье, мальчиком рос явно незаурядным, непоседливым, наблюдательным и острым на язык; неотвратимым образом сделался объектом всеобщей любви и веры в его особое предназначение. Пока у старших сестер не появились свои дети, с ним вообще круглосуточно нянчились, закармливали и не совали ни в какую торговую работу, требовали хором: ешь и учись. Николай, наоборот, рвался иной раз помочь по хозяйству, когда уставал от учебников. Однажды на треклятом складе бочка с краской сошла с досок, по которым ее с кряхтеньем толкали работники в телегу, и помяла хозяйскому любимому сынку грудную клетку. Левая рука стала немного сохнуть, грудь выпятилась, он все время казался вдохнувшим слишком много воздуха. При всей калечности и упавшем зрении (на лице появились очки с толстыми стеклами), Коля казался фигурой значительной, готовой немедленно выступить с весомой речью. И даже когда помалкивал, все прислушивались и к его помалкиванию. Он с юных лет понял все про себя и умел так встать в каждой ситуации, что его всегда принимали всерьез.
Мать, Леокадия Ивановна, разумеется, считала — сглазили, слишком на загляденье всем рос хлопец, легко перепрыгивая ступеньки образования, и далеко вверх целил. Богобоязненный Адам Иванович вздыхал, молился и пытался сообразить — за какое прегрешение пред высшими правилами так наказано тихое семейство.
Сам Николай Адамович рос абсолютным бойким атеистом, стал им еще задолго до появления марксистских агитаторов в Волковысске и пришел к этим идеям не по пути в близкое и яркое будущее, как это было у большевизанов, а, наоборот, при рачьем отползании обратно, в тину народного предания. Его воображение будоражила природа-мамаша своим темным и теплым дыханием, а не прокламационная свистоплясочная мысль нового времени. Была в его повадке, с одной стороны, некая затаенность, намек на какое-то еще одно дно, что есть в его внутреннем душевном омуте; с другой стороны, иной раз он нередко впадал и в выспренность, и в просветительский пафос, смущая простоватых школьных учителей. Превзойдя в сокращенное число сезонов всю провинциальную образовательную систему, Николай подался в столицу, то есть в сам Санкт-Петербург, считая, что место его в университете. Пренебрег и Минском, и Вильно, куда чаще подавались способные юноши из городских средних слоев. Конечно, помогало то, что все семейство радо было гарантировать ему почти неограниченный учебный кредит. Даже зятья его, Смурага и Толочко, люди интеллигентные (один — чиновник канцелярии градоначальника, другой — писарь в городском архиве), признавали, что да, Коле надо дать ход и столичный шанс. Мы, мол, как образованные люди понимаем, что такое образование! А сестры, мать, отец, да и прочие домашние, вплоть до собак в будках у дровяного сарая, хотели, чтобы юноша из их сытого, но отдаленного угла доказал себя на высшем уровне, добился дипломов и карьеры. Не то чтобы ждали быстрой отдачи и выгод — нет, просто плотно и однозначно верили: «Так нада!» Легче жить в трудовой тишине, просиживать штаны в присутствии или в лавке, когда иной раз вспомнишь: а наш-то цокает каблучками по гранитной набережной прямиком к высоченной кафедре, куда взгромоздит кубическую грудь, откуда скажет веское слово!
Приходившие из столицы слухи и фактические сведения укрепляли в Норкевичах уверенность: они все сделали правильно, запустив своего Колю в невские эмпиреи. Присылались газеты, где можно было даже найти фамилию Норкевича под какими-то заметками. Одно время боялись, что он может встать на ненужную дорожку умственного брожения против устоев, — дело происходило между двумя русскими революциями, и Бог весть что могло нанести в лихую от молодости голову. Но Николай умело сторонился революций, именно как русских революций, в тени исторических событий высматривая свой вроде бы мелкий этнический интерес. К тому времени в столице скопилось немало просвещенных и возмущенных белорусских выходцев, но, поскольку возмущение их было неострым и касалось предметов для петербургских властей почти не различимых, раздражения в их сторону особого не было. Жуют свои нюни, да и ладно; не до них: мир встает дыбом. А в образовавшемся промежутке меж пошевелившейся плитой царской власти и некоторым переполохом местной, сидящей на земле власти польской разрасталось роение еще несильного, но уже во многом оформившегося белорусского самосознания.
Николай был не первым в этих рядах и начинаниях, но уж серьезным работником второго призыва считаться мог. Во время летних вакаций трудился наборщиком в виленской типографии, где пеклись прокламации и книжки полезного белорусскому делу характера. Был курьером на недальние расстояния, подвизался и по другим мелочам, иногда вкладывал и свою формулировку в кипевшие меж просвещенными белорусами дискуссии.
И вот конец университету, и тут начинается непонятное для волковысских родственников. Вместо того чтобы сделать первый реальный шаг в карьере — устроиться хоть на подхвате при серьезном месте в столице, — Николай уезжает из Петербурга. И не в Вильну, и даже не в Гродно. Родственники были не рады и, главное, не очень понимали смысл того, что он им сказал в объяснение такого поведения — мол, он получил образование не для радостей личной удачи и славы, а чтобы отдать все силы и знания родному забитому народу белорусскому.
Родственники расстроились. Однако спорить с Николаем было трудно: он был трезвенник, выглядел серьезным, мог смутить своей речью любого неосторожно с ним заговорившего о значительных вещах. Собирая ошметки каких-то прежних сведений, зять Смурага осторожно заметил: страдать за народ — дело хорошее, но делать это лучше все же на какой-нибудь государственной должности с последующей пенсией. Вон хотя бы Франтишек Богушевич — «Дудку белорусскую» он сладил, но в конце славного пути борец с самодержавием сидел на солидной должности судебного следователя. А тут совсем другой поворот — фольклор. Какие-то припевки и запевки, что девки горланят на гулянках, или те хитрые тихие сказки, что бабки беззубые залепляют в уши неспокойным внучкам: «спи!» На это денег зятья давать не хотели. Отец тоже не хотел, дочки тихо уговорили оставить Коле хоть чуть. Тот усмехался: сам заработаю.
Надо сказать, что в это время Николай Норкевич от сбора звучащего фольклора уже отходил, сузил фронт работ за народную память и стал добиваться успехов в области собирательства белорусского бытового и ритуального орнамента. Эта работа, помимо прямой патриотической пищи, давала ему еще возможность озвучить старую языческую ноту в его душе. Это же поле непаханое, крепко зафиксированное своеобычие тутейших жителей.