Книга Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я утишился, сделался кроток, умиротворен, это тут же заметили и бабушка, и родители, которые раньше никак не могли понять, почему я на глазах хирею, уже собирались везти меня в город показывать врачам. В саду я по-прежнему аккуратно делал, что Вера меня просила, но ничего повторять за ней мне было теперь не надо, и в остальное время я был свободен и счастлив: Вера была моя, и я, пока не начинало темнеть и нас не загоняли домой, глядел на ее руки, тело, шею – она была необыкновенно изящна и умна в каждом из своих движений, тут не было ничего лишнего, больше всего это походило на танец, где всякий поворот, всякий жест точно рассчитан.
Замученный предыдущими неделями, еще не отоспавшийся, я лежал в траве рядом с песочницей и смотрел, как Вера ходит, как она встает, садится, стараясь не испачкать, оправляет платье, как сметает рукой песок со скамейки и, полуобернувшись, сдувает с голого плеча божью коровку, я смотрел на нее сквозь траву, и у меня было странное ощущение, что, пока она так спокойно и для себя играет, всё в порядке, всё как и должно быть и ничего плохого случиться не может.
Это была почти семейная идиллия, во всяком случае, как представлял ее отец и как, в том числе и при мне, многократно высказывал матери. Отец был старше матери на двадцать лет, возвращался он домой поздно после тяжелой, нервной работы – год назад его сделали главным инженером большого оборонного завода – и хотел тишины и покоя; он вполне иронически, хотя и не без раздражения высказывался на эту тему: жена сразу же подает на стол обед, центральное место в котором, без сомнения, играет огромная, доверху наполненная тарелка почти как кипяток горячего борща, после обеда он – глава семьи – лежит, читает, а она – хранительница домашнего очага, – стараясь ничем его не потревожить, или тихо шьет, или так же тихо со мной играет.
Отец был идеалист, романтик, чего и не скрывал. Мать же была молода, весела, красива, энергия, как я сейчас понимаю, была в ней неуемная. В Москве она чуть не всякий вечер тащила отца куда-нибудь в гости или в театр, или же гостей мы принимали у себя. Как я тоже понимаю сейчас, отец по тем временам зарабатывал очень много, дом наш славился хлебосольством, и друзья родителей предпочитали собираться именно у нас. Кроме всего прочего и из-за прекрасного беккеровского рояля – мать хорошо играла, немного пела.
Большую часть того лета я провел на даче вместе с бабушкой, родители, особенно мать, были в восторге от полученной свободы: приезжали они на дачу веселые, отдохнувшие. В репликах, которыми они между собой перебрасывались, чаще и чаще попадались незнакомые мне имена, детали – словом, у них всё накапливалась отдельная от меня жизнь, и я ревновал, считал это предательством. Родители действительно быстро от меня отдалялись, и я ничего не мог с этим поделать. Наверное, здесь причина, почему я так и не рассказал им о Вере.
Одно время я пытался обратить их к своей жизни, перебивал, заставлял по многу раз слушать перипетии нашего с бабушкой здешнего существования, это должно было стать прелюдией к Вере, но на даче было скучно: уже рассказывая, я понимал, что они слушают меня только из вежливости. Они были рады, очень рады мне; когда приезжали, привозили кучу разных вкусных вещей и подарков, но я видел, что не меньше они рады и вечером в воскресенье, собираясь обратно в город.
В середине августа Веру увезли с дачи домой в Москву, и я еще неделю прожил на семьдесят третьем километре один, без нее. Это время было самым тяжелым. Я был как бы разбит на всех фронтах; превосходство и безразличие Веры – уезжая, она даже не пожелала со мной попрощаться, – радость уезжавших от меня родителей – всё это было очень серьезно. Та картина мироздания, что была во мне, как и в других детях, картина, в которой я был центром, а остальные светила, большие и малые, старые и молодые, вращались вокруг, – рушилась. Как после Коперника, я теперь должен был искать свое собственное и, увы, весьма невеликое место.
Осенью я предпринял отчаянные усилия и как будто вернул утраченное. Снова почти всё в жизни родителей стало моим, любой их разговор опять был мне понятен. Однако я догадывался, что это последняя победа. В голосе матери, когда я по обыкновению допытывался, кто, что и почему, редко когда не слышалось раздражения. Мне до сих пор странно, что я сумел тогда увидеть себя со стороны. Заслуга эта целиком Верина, благодаря ей я вдруг оценил вкус того, во что никто, кроме тебя, не посвящен, и сам дал родителям вольную.
Похоже, я тогда поменялся уже второй раз. Мать часто вспоминала, что до трех лет, до того, как заболел дизентерией и попал в больницу, я был толстый, ласковый и довольно вялый ребенок. Няньки, которых за время моего детства у нас сменилось великое множество, всегда уходили по причине конфликтов с ней, обо мне же было известно, что я тихий мальчик и ладить со мной легко. Я любил, как и сейчас люблю, сладости, любил плотно поесть, любил, когда меня ласкали. Если кто-нибудь – мать, бабушка, домработница – прижимал меня к себе, сидеть так я мог часами. Конечно, было особенно хорошо, если в это время мне что-то читали или тихо рассказывали. Я помню, что боялся шума, криков, даже громкой речи; я пугался всего этого, бежал к матери, она прижимала меня к своему мягкому теплому телу, и сразу же наступало спокойствие; во всем моем нутре устанавливалось такое довольство, такой рай, что покидать его в голову не приходило. Я ходил по нему, и всё вокруг было мое и мне доступно, всё было ласково и полно любви. Немного позже мне кто-то объяснил, что я появился на свет Божий из животика моей мамы, и помню свое недоумение, зачем ей понадобилось, чтобы я родился, покинул ее. Я даже начал строить планы, как убедить ее исправить эту ошибку, сделать так, чтобы я вернулся обратно.
Вряд ли этот случайный каламбур удачен, но получается, что теперь я частью поменял мать на Веру. Не прошло и двух месяцев после нашего возвращения с дачи, а я, даже когда родители были дома, старался остаться в комнате один. У меня появилось своего рода расписание, и время, которое было отдано Вере, время, когда я вспоминал ее, говорил с ней, стало как бы табу, я делал всё, чтобы нам не мешали.
Не спеша, медленно я восстанавливал одну за другой детали нашего небогатого подробностями общения. Тут было важно – и ее аканье, и то, как она, когда я к ней обращался, поворачивала свою головку, и ее платьице, шалашом опускавшееся на песок, стоило ей присесть, и тени, всё время ложащиеся на нее тени нависших над песочницей кустов малины. Я начинал и дальше уже до бесконечности длил свой диалог с ней, на даче за целый день игры мы редко обменивались больше чем двумя десятками фраз – Вера была молчалива и никогда не поддерживала попыток разговорить ее.
Было время, когда я, строя эти наши с ней разговоры, был даже рад такой свободе, я мог говорить за нее что и как угодно, она словно устранилась, и всё, что касается слов, было отдано под мою юрисдикцию. Но, наверное, даже в детстве в каждом из нас есть некое соотношение правды и вымысла, и вот в середине ноября – уже вовсю была зима – я вдруг почувствовал, что теряю Веру, то, что я придумываю, всё больше заслоняет ее настоящую; не зная, что делать, нервничая, я стал требовать от родителей, чтобы мне, причем немедленно, было рассказано всё, что им о ней известно. Кто из этих трех женщин ее настоящая мать? Где они живут в Москве и почему мы, чуть ли не ежедневно зовя в дом кучу самого разного народа, никогда не пригласим этих трех сестер, на худой конец, не поедем к ним сами? Почему мама даже никогда не позвонит им, не узнает, что и как?