Книга Иерусалим - Денис Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долгое время я чувствовал себя посторонним, чужим; но потом прошло и это. Мне казалось, что улицы перестали касаться моих ног, как бывает, когда стены движутся навстречу — но не вслед за шагом, а следуя за невидимым скольжением камеры, некогда бывшем и воскрешенном на киноэкране. Множество магазинов и кафе закрылось, в других же было пусто, но ночные клубы оказались переполненными; впрочем, на дверях одного из них я как-то увидел табличку «вернемся после войны». Разговоры постоянно возвращались к взрывам, безработице, экономическому кризису и безденежью; а оказываясь на прибрежной равнине, я все чаще обнаруживал, что там, на берегу теплого моря, среди шумной музыки и песка, мысль об Иерусалиме вызывает скуку и раздражение, постепенно превращаясь в бессмысленное и непонятное бремя: все меньше оказывалось тех, кто хотел за него воевать. Дорога на запад постепенно становилась перевалом через невидимую границу. То, что казалось нам войной, они называли политическим кризисом, но и здесь, и там все больше ощущался терпкий запах страха, смерти, безнадежности, нищеты. Все больше становилось тех, кто с гордостью, с надеждой на взрыв тайной зависти, уезжал на вожделенный материк по ту сторону океана; и все же это обычно оказывались те, от чьего отсутствия земля становилась чище. Остававшиеся же здесь все острее ощущали бессмысленность и безнадежность сделанного выбора, но и все чаще осознавали себя детьми этого ужасного и прекрасного города. Как это ни странно, мы даже стали лучше понимать друг друга, окруженные молчанием. Я ходил по его улицам и думал о том, что я тоже хотел быть; хотел быть.
Именно тогда в один из таких дней ко мне и пришло это чувство — чувство ожидания, настойчивого и неуловимого, как если бы ночной горизонт озарился тонкой полосой рассвета, утра, кровавого марева. Впрочем, я не могу сказать, что я начал чего-то ждать осознанно или напряженно — скорее, это ощущение ожидания стало незаметно сливаться с самим иерусалимским пейзажем, как если бы я шел по узкой каменной тропе, про которую я бы точно знал, что она куда-то ведет. Я редко думал обо всем этом, и все же это чувство ожидания было постоянно со мной, ускользающее и неотступное; постепенно сквозь его присутствие высветилось понимание того, что именно я жду: я ждал встречи, хоть и не мог сказать, идет ли речь о встрече со знакомым или незнакомым, радостным или пугающим, наполненным смыслом или вызывающе бессмысленным, с человеком, вещью или самим существованием. И, разумеется, я не знал, где именно эта встреча должна произойти. Это чувство было столь странным, прозрачным и прекрасным, что я не решался его прогнать, и в то же время в глубине души я боялся, что оно может превратиться в навязчивое душевное состояние, в тайный психоз, и по мере сил старался о нем не думать. Вся разумная и рациональная часть моей души восставала против него. Оно было странным предчувствием насущного и невозможного, находящегося за гранью бытия, болезненным и едва ли не патологическим явлением — искушением, которому было необходимо противостоять, противопоставить всю твердость, рациональность, осознание конечности мироздания и абсолютной, непреодолимой, фатальной невозможности ее преодолеть. Таким было это искушение встречей, искушение пониманием в городе отчуждения, прозрачности, веры, войны и смерти.
В те дни я стал снова думать о молчании, о немоте. Да, конечно, мысленно повторял я, если невозможно говорить, следует молчать; уже давно это казалось мне непреложным и почти самоочевидным. Надо отказаться от изобилия слов, обманчивых и неизбежных, брошенных наугад в сторону неназываемого. Но почему-то именно теперь тяжелый туман сомнений стал опускаться все ниже и проникать в эту последнюю иллюзорную ясность. На поверку линии мысли оказывались тонкими и размытыми. Не следует ли из этого, добавлял я, что говорить нельзя ни о чем, поскольку истина существования едва ли способна высветлиться в его удушье, в его пустоте? Не является ли потребность во взгляде с высот смысла, с высот избавления неизбежным отрицанием любой речи, а не только речи об истинном, несуществующем и невыразимом? Или, может быть, все обстоит совсем иначе, и нам следует изначально отказаться от желания сказать — и только тогда возможность говорить окажется в гармонии с бесконечным, случайным и удушающим миром вещей. Но при этом, добавлял я, в этом мире существует множество вещей, кажущихся видимыми, нефантастичными, выразимыми; тяжелые, бессмысленные, опустошенные и кровавые, они нависают над нами в своей неизбежности, последней и непреложной истинности, тяжести бытия. Но, возможно, продолжал я тогда, в который раз возражая самому себе, что их непричастность миру истины и есть то зеркало, в котором отражается молчание. Более того, возможно, что, говоря о вещах в их данности, бессмысленности и конечности, и именно о них, мы можем избегнуть того фальшивого многокрасочного молчания, которое становится позой и словесным трюком, болтливостью мистиков и придворных проповедников. Может быть, говоря о мире отчуждения, боли и пустоты, мы оказываемся способными взглянуть если не на отраженный свет, то хотя бы на освещенное им место, темнеющее и сливающееся через долю секунды с удушающей пустотой мироздания. Но гораздо более вероятно, что в пустоте может отразиться только пустота; и оратор говорит именно о том, о чем он говорит и о чем, в большинстве случаев, он говорить не способен, а молчащий в пустоте выбирает не истину, но — снова, в который раз — окружающую его пустоту. Таким в этом городе было сомнение: искушение словом, искушение молчанием.
2
Раз в неделю я делал вид, что ищу работу. По вторникам в одиннадцать утра я приходил в Здание общих вопросов, поднимался на лифте, поворачивал направо и по длинному пустому белому коридору с кондиционерами и навесными потолками попадал в одну из комнат Биржи труда для лиц с высшим образованием. Ее комнаты были совершенно неотличимы, и я часто их путал; всюду сидели одинаковые равнодушные посетители на одинаковых кожаных стульях и листали одинаковые желтые папки с предложениями работы. Я отрывал номер и усаживался на один из стульев; где-то через полчаса подходила моя очередь и, даже не пытаясь изобразить какую-либо деятельность, клерк сообщал мне, что на этой неделе для меня работы нет. Потом он возвращал мне регистрационную карточку, и я уходил. Все это было не очень приятно, но за эту нехитрую церемонию я получал вполне достойные деньги, равные приблизительно средней зарплате по стране, и меня это вполне устраивало. О том же, что будет, когда мои права на это пособие кончатся, я старался не думать; гораздо больше меня интересовала та встреча, которой я ждал и боялся, и которая, скорее всего, и вообще никогда не должна была произойти. В любом случае, это не было тем, на что я мог хоть как-то повлиять.
В один из таких дней я встретил Межерицкого, и он предложил мне зайти к нашим общим знакомым. Обычно в таких случаях я объяснял, по какой именно причине я никак не могу это сделать, но на этот раз — то ли из-за того, что мне было нечем заняться, то ли из-за смутного нависающего ожидания — я согласился.
— С тех пор как ты их видел в последний раз, — сказал Межерицкий, — у них родился второй ребенок, и ему уже три года.
— Ага, — сказал я, — я чувствую, что много потерял.
Мы подъехали к их дому, поднялись по бетонной лестнице с крашеными перилами и позвонили.