Книга Иерусалим - Денис Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А почему, собственно говоря, — подумал я, — мы решили, что это именно Шабак?». Только потому, что Борька вроде бы в Шабаке работал; но ведь это, скорее всего, было еще одной выдумкой. Они могли назваться Шабаком, или Моссадом[179], или Аманом[180], или чем угодно еще, так же, как их человек назвался представителем армейской службы безопасности и даже предъявил все необходимые документы. Но, возможно, что речь идет о совсем ином, действительно тайном союзе, организации невидимой и холодной, ставящей землю и честь выше покоя, наживы или сиюминутной выгоды. И тогда окажется, что по ту сторону пыльных улиц и аляповатых витрин, по ту сторону мира лавочников и демагогов, фанатиков и перепуганных обывателей есть единая воля, устремленная на Восток, к землям, обещанным Аврааму, и следует ли нам тогда разоблачать, как мы собирались, ее скрытность, и беспощадность, или же, наоборот, попытаться расчистить ей путь? Я часто себя спрашивал, почему, почему так произошло именно с этой страной, имевшей столь многие пути, но выбравшей путь приземистый и равнодушный, часто путь наживы, еще чаще — путь поземки, разбивающейся о голые корни зимних деревьев. Если бы такая организация существовала, все бы окрасилось в цвета смысла, цвета солнца, мы бы услышали шум земли, ее сухую серую пыль, и смогли бы написать на щите «рыцарь, лишенный наследства». Но если ее нет, нам снова предстоял возврат в бескрайнее поле отчуждения, замкнутого в круг неопределенности и бесцельного прозрачного чувства.
Автобус, на котором я ехал, шел совсем в другом, не подходящем мне направлении, и мне пришлось пересесть. Я посмотрел на часы и понял, что опоздаю минут на пять; позвонил Марголину.
— Я тут был в Лифте, — сказал я, — и несколько не рассчитал время.
— Ничего страшного, — ответил он, — я, в любом случае, уже подъезжаю к остановке.
Я вышел у начала подъема на гору Скопус и, не переходя шоссе, пошел в сторону перекрестка. Марголин уже действительно был на остановке, он заметил меня и помахал рукой, я ответил; потом его накрыла тень подошедшего автобуса. Я встал на поребрик, подождал появления зеленого света, опустил ногу на проезжую часть и вдруг неожиданно почувствовал толчок в грудь или, может быть, этот толчок мне только показался. Автобус, стоявший на остановке, превратился в огромный сверкающий огненный столб, и на меня, обволакивая и парализуя, рухнуло тяжелое облако грохота, облако крика; машинально, как на учениях, я упал на землю и накрыл голову руками.
Но через несколько секунд я снова поднялся, медленно пошел в сторону остановки, потом ускорил шаг, побежал; все вокруг было усыпано осколками битого стекла, бесформенными кусками тел, кровавыми тряпками, кусками железа. Среди всего этого с истошными криками, с искаженными обезумевшими лицами, метались люди, в основном женщины. Почти одновременно со мной к остановке подбежал пяток полицейских и солдат Магава[181]. Вместе с ними и еще несколькими добровольцами мы стали вытаскивать раненых из горящего автобуса, раскладывать их вдоль тротуара; два или три раза, уже донеся тело до безопасного места, я понимал, что мы несем труп. Солдат, какой-то человек в кипе и девушка, оказавшаяся медсестрой, перебегали от тела к телу, пытаясь перевязать раны и остановить кровотечение. Я лихорадочно переходил с места на место, пытаясь найти Марголина, но его нигде не было. Чуть позже подъехали машины скорой помощи, полиции и пожарной службы, и нас отогнали за кольцо оцепления. Перекрикивая стоны, рыдания и проклятия, полицейские кричали в мегафоны, медленно оттесняя толпу за кордон. И только вечером я узнал, что Марголин тоже погиб. Он стоял перед взорвавшимся автобусом, в двух шагах от него; его разорвало взрывной волной и отбросило на несколько десятков метров.
Я был на похоронах, мы слушали «Кадиш»[182]и кидали камни на могилу. Потом все стали расходиться, и я пошел вдоль кладбища, вдоль склона горы, перелез через какой-то забор, сел на камень. Подо мною лежала эта сухая осенняя земля, обнажившаяся в экстазе и безумии от кедров на ливанской границе до красных Эйлатских гор, земля со следами спекшейся крови. Я закурил и подумал об оазисах среди пустыни, об одиноких полях на каменных равнинах, о зеленых холмах Галилеи и ручьях Голанских высот[183], о солдатских могилах на кибуцных кладбищах и ученых, склонившихся над книгами, о назойливых крикливых таксистах и восточных девицах, танцующих среди запахов пота и дешевых духов. Она вся лежала подо мной, у изножья Иерусалимских гор — истерическая, суровая, окровавленная, прекрасная и уродливая, страна мертвых и страна живых. Душа была охвачена болью до слепоты; но плакать не хотелось. Небо посерело, подул пронзительный холодный ветер, и мне на лицо и руки упали несколько капель — капель первого осеннего дождя. Эта ночь будет беззвездной, подумал я, от долины Цин[184]до горы Мерон[185], от мелеющего Иордана до серого Средиземного моря, никто не увидит сегодня звезд. Эта ночь будет темной, выпуклой, холодной, пробирающей до костей. Дождь усилился; он падал на кладбищенские плиты, на каменную стену, на медленно размокающую землю, на невидимые следы крови. Я смотрел на его капли, серебристые и сверкающие, на темные пятна луж на земле, на блеклые ремни дорог подо мной. Где-то за моей спиной под покрывалом песка и каменной пыли лежал Марголин, вслушиваясь в стук капель о землю — землю, с которой он связал свою жизнь и свою смерть. А дождь шел, скатываясь по волосам, по лицу, по рукам, наполняя водой одежду, медленно прокладывая свой путь все дальше на Юг, от зеленых холмов Голан[186]к бесплодным равнинам Аравийской пустыни. Он лежал где-то там, у меня за спиной, вслушиваясь в шум дождя, который так любил, а дождь становился все настойчивее, безжалостнее и холоднее.
Я сразу увидел перед собой глупую станцию, запасные пути, занесенные рельсы, трупы лошадей, из которые собаки с крякающим звуком вырывали внутренности, скудный свет железнодорожные фонарей, в котором вился и сыпался мелкий снег, в морозном и единственном в мире воздухе моей родины.
Гайто Газданов
1
На монетах времен британского мандата было изображено дерево; на обороте же было написано: «Палестина». У меня случайно оказалось несколько таких монет. Два или три раза, бродя по старым иерусалимским улицам, я слышал, как, подкидывая современные шекели, дети говорят, вопросительно глядя друг на друга: «Эц о пали?» — что значит «дерево или Палестина?». Вероятно, в эти минуты орел и решка казались им взаимоисключающими, несовместимыми, как жизнь и смерть; на самом же деле все оказалось несколько иначе. Я нашел эти монеты, разбирая свои вещи, вернувшись в Иерусалим после трех лет отсутствия — я прожил почти два года в Лондоне, потом около года на севере, но теперь все было иначе, и земля расступалась под ногами. Я бродил по его улицам, и видел, что они совсем не изменились, и не узнавал их. Я чувствовал себя чужим и потерянным в этом городе, среди его тесных переулков, низких домов, вьющихся стен, кустов каперса, разлапистых деревьев и фасадов, облицованных чуть желтоватым камнем. Здесь, говорили мне знакомые, взорвалась машина, и здесь тоже был взрыв, а вот там еще один; взрывы на углу улицы Короля Георга и улицы Яффа, и на Французском холме, стали предсказуемыми и неизбежными, как зимние дожди. Похороны и телевизионные репортажи слились воедино, а смысл дальнего воя сирен стал прост и понятен. Я ходил по его мостовым и думал о том, что над этим осажденным городом висит чуть прозрачная тень смерти; точнее, чувствовал ее присутствие в самом воздухе города. И только особый иерусалимский запах, ни на что не похожий запах иерусалимских трав — мирта, фенхеля и розмарина, — оставался неуловимым и неизменным. И еще я неожиданно заметил, что в переулках старого города, теперь уже совсем опустевших, пахло жасмином. Иногда я ездил гулять в окрестные леса — среди их пологих склонов, тонких стволов сосен, густого снега цветущего миндаля, алых анемонов, тимьяна и асфоделей, волнистых дневных теней, мусора и следов пикников — и эти горы, сухие и окровавленные горы Иудеи, начинали казаться прозрачными, хрупкими и иллюзорными.