Книга Звезда и Крест - Дмитрий Лиханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вздохнула толпа, словно волна прибоя. И тут же правую голень будто кипятком крутым обожгло. И снова. И снова. С каждым разом вздохи толпы становились все глубже, тише. Покуда не замерли в звенящей тиши. Только тучи мух жужжали и вились вокруг епископа. Садились на лицо. Заползали в уши, ноздри. Шевелились на губах. Вскоре он уже почти не чувствовал боли. В ушах нарастал тонкий посвист. На глаза наползал сперва совсем легкий, а затем заметно густеющий туман. Через миг сознание оставило Киприана.
Очнулся он сразу же, как только палач выплеснул ему на лицо кувшин воды, в котором отмачивал розги. Еще несколько мгновений епископ глядел в глубокое небо, по которому носились неугомонные стрижи, а чистая лазурь переполняла его от горизонта до горизонта. Икры и голени обеих ног жарило нестерпимо. Мухи по-прежнему кружили над ним. Гудели сыто. Киприан приподнялся немного и с удивлением заметил возле себя несколько кусков свежего мяса, нарезанного ровными, тонкими пластами. И, не успев понять их происхождения, обронил взгляд на собственные окровавленные ноги, с которых палач заточенным ножом с аккуратностью мясника в лавке отсек пласты его плоти. Мухи облепили кровоточащую плоть. Лишь на мгновение ему вновь стало худо. Но душа вскоре очнулась от мук нестерпимых, которые, на удивление, оказались куда терпимее, чем он ожидал, и устремилась в дали горние, человеческому оку не зримые. Продолжал Киприан молитву, и когда спекулятор поднял его на ноги, однако ноги с вырезанными мышцами не держали, так что палачу вновь пришлось подвесить его за наручники. Но и тогда епископ, прикрыв глаза, по которым нещадно струились со лба капли терпкого пота, продолжал взывать ко Христу. Молитва плыла в нем без всяких усилий. Освежая сердце и душу чистыми потоками благодати, чистыми потоками омывая, так что душа словно купалась в небесной лазури, в чистоте и совершенной детской беззаботности, в которой сочетается бесконечность грядущей жизни, безусловная родительская любовь и безотчетное счастье. Блаженная улыбка осветила лицо Киприана. Улыбалась и Иустина.
Улыбки окровавленных, истерзанных людей точно кипятком ошпарили душу светлейшего. Вцепился пальцами в подлокотник до синевы. Лицом забагровел. Едва перевел дух, чтобы не задохнуться от гнева. Не на них, несчастных. На себя самого. На судью этого немощного, на одичавшую от крови толпу, на весь свой род и империю величайшую, что ничего с верой этой поделать не может, но сама – рассыпается, разлагается на глазах. И вот – слабое, но преступное чувство овладевает светлейшим в это мгновение – чувство надежды. Надежды на то, что если христианский Бог действительно воскрес и существует, то, быть может, когда-нибудь Он помилует и клариссима, если тот прекратит прямо сейчас мучения праведников Его. Может, сами эти праведники и заступятся за него пред Спасителем, если в сердцах их столько любви и смирения.
– Разве ты не чувствуешь боли от пыток, несчастный, что не жалеешь ни самого себя, ни ее и не хочешь оставить безумия, от которого тебе нет никакой пользы? – вопросил тем временем судья.
– Наше безумие необходимо иметь всем живущим надеждою на Христа, а ваша тленная мудрость принесет вечную смерть тем, кто имеет ее, – отвечал епископ.
– Кто научил тебя такому безумию?
– То спасительное слово, которым мы живем и будем жить, имея на небесах, в Боге, надежду нашего воскресения.
– Довольно слов, – вмешался клариссим, решительно поднимаясь с кресла. – Разбирательство прекращено. Мы не станем более судить этих людей. Судьба их – не в нашей власти.
Толпа возмущенно фыркнула. Толпа не насытилась.
Кондак 13
О предивный и преславный угодниче Божий, священномучениче Киприане, скорый помощниче всем к тебе прибегающим, приими от нас недостойных хвалебное пение сие, от недугов исцели, от враг видимых и невидимых заступи и вечнаго мучения избавитися нам Господа умоли, да с тобою воспеваем: Аллилуиа.
Троице-Сергиева лавра. Декабрь 1995 года
Рождественским постом по настоянию отца Антония отправился в лавру. Да не электричкой московской, натопленной, а, как и положено было в стародавние времена богомольцам, пешим ходом. Утеплился в пуховик китайский, ушанку армейскую натянул по самые уши, шарфом шерстяным, что, должно быть, носил еще Лунатик, шею обмотал. Ботинки туристические на рифленой подошве обул. Вышел затемно. Мимо Медвежьих озер, ныне скованных льдом, снегом голубым запорошенных, мимо Чкаловского аэродрома, где во времена студенческие поднимался в небо, а ныне слышал, как греют силовые установки тяжелые транспортники, отправляющие будущее страны на кавказскую бойню, лесами от мороза трескучими шагать ему было без малого семьдесят верст. А это, если с остановками, почти сутки ходьбы. Усталость свинцовая навалилась на Сашку к полудню, когда миновал Фрязино. Тут и трактир придорожный, на счастье. Пока протезы отстегнул и культи носком шерстяным размял, буфетчица конопатая, напомнившая ему ангела Серафиму из баграмского медсанбата, набуровила чаю с сахаром. Смотрела жалостливо то на ноги отстегнутые, то на их обладателя да смахивала, отвернувшись, слезу. Может, вспомнила собственного бойца, что лежит с отрезанными ушами в моздокской грязи или гниет заживо в бамутском зиндане – месяц уже от него ни весточки. Отогрелся Сашка бабьими слезами, чайком крепким, заваренным инвалиду от души страдающей, и дальше побрел. Долго шел лесной просекой, натыкаясь иногда на оставленные бытовки строителей, порожние катушки кабеля, бетонные плиты. У одной из них, приметил, метнулась короткая тень. Следом другая. И вот уже обок просеки бегут следом не меньше пяти бродячих псов. Худые, голодные, злые. Глазом посверкивают. Поскуливают вожделеюще. Соображают, должно быть, как им этого доходягу одинокого подрать. Сашка тем временем шагу прибавил. Собаки следом. Остановился. И те стоят. Осенил себя крестным знамением. Прочитал сперва «Отче наш», а потом уж и двадцать второй псалом, который, как известно, от всякого зла путника сберегает: «Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мною еси, жезл Твой и палица Твоя, та мя утешиста». Громко читал. На весь лес. Чтоб не только песья стая, но и всякий злой дух услышал его. Внимательно слушали псы слова псалма. А как закончил чтение, развернулись всей стаей и двинулись прочь.
Вороны черные кружили над ним; совы в сумерках пугали пронзительным воем; люди мрачные, безголосые долго смотрели вослед, пускали в лицо горький дым, запах горелой водки, девки отвязные жались в кабацком душном мороке в ожиданьи любви. Еле дошел до рассвета. А там, в остекленении морозного утра, в кристаллах инея на электрических проводах, выстуженных столбах березового и елового дыма, вздымающегося столбами над крышами деревенских домов, в сахарной изморози декабря сверкали золотом и сияли купоросовой синевой купола лавры.
Под святыми вратами Предтеченской церкви, со стен которой взирал на него преподобный Сергий, валил под своды паровозный пар от дыхания толп богомольцев и японских туристов. Одни пытались всего-то за час постичь и запечатлеть святыню русского православия. Другие – постичь самих себя. Пусть и уйдет на это целая жизнь. Сашка колдыбал между ними замерзшей, снегом заметенной мостовой, по которой входили в лавру и праведники, и грешники, и цари, и цареубийцы. Встать бы теперь на колени. Да ползти, ползти что есть сил к серебряной раке с мощами преподобного Сергия. Припасть. И молиться, исповедуясь всероссийскому молитвеннику в помыслах своих грешных, видениях бесовских, убийствах и гордыне безмерной, что и по сей день нет-нет да и вопьется осколком ледяным, колким в сердце. Он уж было и опускаться начал на мостовую, оползать, да дядька незнакомый, дюжий да бородатый, крепко пропахший с головы до ног злым табачищем, подхватил его под руки, поднял, потащил за собой следом. И не к златоглавому Троицкому храму, а куда-то в сторону, где перед одноэтажной, простецкой вагонкой обшитой хибаркой уже клубилась паром и молитвой людская очередь. Одни окоченевшими пальцами сжимали раскрытые тексты акафистов и карманных Евангелий, что стали понемногу появляться в церковных лавках. Другие, прикрыв глаза, уходили в молитву внутреннюю, постороннему уху, кроме Божественного, не слышную. Третьи стояли точно в очереди к сельпо, гомонливо обсуждая то немощь правителя России, то задержку зарплат, а то и страдания британской принцессы, которую несчастный русский народ отчего-то держал за свою. «Стой здесь», – велел прокуренный властно и тут же растворился в толпе щелкающих затворами «мыльниц» азиатов. Хорошо: ни в какой мороз у инвалида ноги не мерзнут. Можно в ботиночках на картонной подошве хоть весь день простоять. Железо, правда, стынет нещадно. Студит культю даже в шерстяном носке грубой вязки. За час, что очередь немного приблизилась к дверям хибарки, из разговоров, вздохов, слез и молитв уяснил Сашка, что очередь эта не простая. Выстроилась она к почтенному старцу, каковых в России, почитай, уж и не осталось. И этот – один из них. Великий духовник. Прозорливец, наставляющий душу самую пропащую на путь истинный. Время от времени из дверей кельи выходил молодой монашек в черной скуфье, в ладной рясе до пят, подпоясанный кожаным пояском с молитвой «Живый в помощи Вышняго». Совсем еще юноша, с пушком рыжим по розовым от мороза щечкам, монашек этот и пропускал страждущих к старцу. Кого поодиночке. Кого целыми семьями. Вываливался обратно народ по большей части обескураженный. Словно охолонули его посреди рождественского морозца ушатом ледяной воды. Иные, заметил Сашка, слезы отирают. Иные лицами горят, будто открылась вдруг страшная их вина, каковую скрывали даже от родни, да вот не укрыли. Были и те, что пуще снега утреннего светились, отражая и взглядами, и лицами, и улыбкой чистую какую-то неземную радость.