Книга Лабиринт Два - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Темно… Боже, как темно в этом мире!
Но даже Пушкин произнес совсем иные слова, признав правоту не «метафизического», а «социального» Гоголя:
— Боже, как грустна наша Россия!
Так сказал Пушкин «вот-вот после войны 12-го года, после царствования Екатерины II, и давший знаменитый о России ответ Чаадаеву.
Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю — не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему. Пушкин вдруг согласился с Гоголем… Это удивительно. Тайна Гоголя, как-то связанная с его «безумием», заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем».[42]
Энергия розановской мысли, как всегда, рождена полемикой, и надо сказать, что в той части своих размышлений, где Розанов выявляет недостаточность известного взгляда на Гоголя как на писателя сугубо «обличительного» направления, он оказывается достаточно убедительным. В самом деле, источник творчества Гоголя связан с исключительным гоголевским видением мира, с его особыми онтологическими ощущениями, выразившимися в чувстве тоски, меланхолии. Если раннее творчество Гоголя позволительно рассматривать, опираясь на его собственное суждение, как преодоление тоски, болезненного состояния,[43]то позднейшие произведения Гоголя, особенно «Мертвые души», заключают в себе сплав метафизических и социальных реакций писателя. Розанов «подчиняет» Гоголя «безумию тоски», тем самым закрывая социальную тему Гоголя метафизической исключительностью. Но все же уместнее говорить именно о сплаве. Дар Гоголя (отмеченный Пушкиным) «выставлять так ярко пошлость жизни, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем», принадлежит, конечно, «метафизике», но нацелен социально, «в глаза всем». Наложение этого дара на реалии России породило карикатуру. Об этом прямо писал Гоголь (о чем Розанов умалчивает), изумляясь словам Пушкина («Боже, как грустна наша Россия!»):
«Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка!».
Однако эта карикатура была, если так можно выразиться, конгениальнатой социальной карикатуре, которую являла собой постдекабристская николаевская Россия. Пошлость жизни в ее онтологическом значении совпала с социальной пошлостью, и мощь первого тома «Мертвых душ», возможно, определилась этим уникальным тождеством социального и онтологического уровней. Когда же Гоголь нарушил тождество, насильственным образом подчинив свое онтологическое зрение христианской метафизике и заставив себя смотреть на мир не своими, а, так сказать, наемными глазами, то, как он ни вынуждал себя, нового отношения между онтологическим и социальным рядом не выстроилось, а выстроилась некоторая абстрактная схема, которая могла найти свое выражение в публицистической книге («Выбранные места из переписки с друзьями»), но для художественного произведения она была непригодна. Отсюда — кризис; отсюда — сожжение второго тома. По сути дела, Гоголь, начиная с «Переписки», попробовал взглянуть на мир глазами «Того, кто, — как он писал в «Авторской исповеди», — есть источник жизни», а следовательно, второй том «Мертвых душ» в своем замысле был равносилен второму «Творению», то есть представлял собой художественно невыполнимую задачу. Розанов пытался защитить Россию от «клеветы» Гоголя, не осознавая того, что эта «клевета» достовернее любой «правды». Самую же метафизическую исключительность Гоголя и источник его «беспредельной злобы».[44]Розанов находил в демонизме («демон, хватающийся боязливо за крест»). Этот демонизм несовместим с христианством:
«…Я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь «перекрестился». Путешествовать в Палестину — да, быть ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. «Гоголь крестится» — точно медведь в менуэте».[45]
Но если Розанов верно определяет сложное отношение Гоголя к христианству, то только его собственной «беспредельной злобой», которую он испытывает к Гоголю, можно объяснить его мнение о человеческих качествах писателя:
«За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты».[46]
Розанов настаивал на связи метафизической загадки Гоголя с половой сферой. Розанов, как известно, много писал о поле. Параллельно Фрейду он развивал теорию зависимости духовной жизни человека от своеобразия его половой структуры (см., в частности, его книгу «Люди лунного света»). Теория Розанова не воплотилась в какую-либо последовательную систему, ибо последовательная система и Розанов суть вещи несовместимые, однако его идеи были вполне ясны.
«Интересна половая загадка Гоголя… — пишет Розанов во втором «коробе» «Опавших листьев» (1915). — Он бесспорно «не знал женщины». Что же было? Поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойниках… Везде покойник у него живет удвоенной жизнью, покойник — нигде не «мертв», тогда как живые люди удивительно мертвы… Ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают».[47]
Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, и не старух, а все «молоденьких и хорошеньких».[48]
Возможно, что розановская гипотеза о предрасположенности Гоголя к некрофилии ужаснет читателя, покажется ему возмутительной, но мне думается, что она прежде всего наивна. Сам Розанов не раз писал о смерти. И каждое его слово о смерти — вопль:
«Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь»,
или:
«Я кончен. Зачем же я жил?!!!»,
или (любимое Мандельштамом):
«Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя — уже определение, уже «что-то знаем». Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах «смерть», мы как будто танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: «сколько часов в миске супа»».[49]
Но разговор о некрофилии Гоголя, в сущности, значит то, что Розанов не захотел заметить схожего, трагического, отношения Гоголя к смерти, не понял того, что яркость гоголевской кисти «везде, где он говорите покойниках», имеет своей причиной не физиологический порок, а жгучий интерес писателя к самой неразрешимой проблеме — смерти и страха перед ней (он выразился, в частности, в «Завещании»). Перед этим страхом, перед загадкой смерти, перед вопросом о смысле существования и литературы на грани небытия розановский домысел неудовлетворителен. Тема «Гоголь и женщины» — достаточно нестандартная тема (здесь осталось много загадок), но другая тема — «Гоголь и смерть» — ею явно не объясняется. Некрофилия пугает своим психофизиологическим вывертом, но остается в ряду сексуальной патологии. Смерть выпадает из всякого ряда, и в этом смысле она приобретает значение абсолютной патологии. Гоголь входил в заповедный мир смерти не как извращенец, слепой к смерти, по сути дела, подменяющий смерть похотью, а как платоновский «безумец», ищущий возможность через смерть объяснить, понять и принять жизнь.