Книга Влюбленный пленник - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аджлун, эта любимая вотчина, обретенный покой, принадлежал мне. Там любая пташка знала мое имя, дороги вели меня сами, а колючие кусты, впивающиеся в других, со мной были учтивы и любезны. Я, конечно, утрирую, но это показывает, как были связаны человек и место. Здесь, в Аджлуне, совсем рядом я слышал гул войны, отголоски измен, видел, как набухают огнем черные облака, но несмотря на все эти угрозы, а может, как раз благодаря им склоны холмов казались преисполненными умиротворения ложбинами. В жестах, манерах, властности фидаинов мне, несмотря на поражение, виделась эйфория, которая возбуждает и делает любезными звезд, едва минуют их первые успехи. Также я полагал, хотя и не был так уверен, что мятеж, набегающий волнами на любого человека – или целый народ – который испытывает гнев, эта утрата безмятежности и светлого покоя – тоже своего рода безмятежность, только более сложно устроенная, более высокого уровня.
Говоря о красоте и изяществе вооруженных солдат, которые выглядели, словно актеры зеленого театра, я хотел, чтобы четче было видно, что происходит в душе каждого фидаина. Не понимая до конца природу этого сияния революции, каждый фидаин знал, что на него смотрят и его видят. Причем, смотрят издалека, когда происходит неизбежная деформация оптики. Сияние защищало солдат, но беспокоило политические режимы арабских стран.
Этот вопрос может исходить от любой нации, проявившей себя в истории, любого религиозного или политического движения: чего же не доставало Ближнему Востоку, арабскому миру, нациям, что такое, настоятельно необходимое арабскому миру, привело к возникновению палестинского сопротивления? С 1967 года прошло двадцать лет, стало быть, оно еще слишком молодо для движения, претендующего на основательность и глубину, и еще не скоро хотя бы тонким слоем покроет поверхность территории. Сопротивление проросло и пустило ростки, потому что им было достаточно кислорода. Когда узнаешь, какое значение придавали номеру страницы европейской газеты, на которой появлялась информация, то понимаешь, чего бы мы лишились, прекратись вдруг это сопротивление. Прежде всего, похоже, в том интересе к сопротивлению таилось потаенное, глубоко спрятанное раздражение Израилем. Ничего плохого о нем не говорилось – за сорок лет европейцы научились молчать, поняв, что еврейский эпидермис чрезвычайно чувствителен и остро на все реагирует; если дикобраз был эмблемой Людовика XII, то он должен был стать эмблемой и Бегина тоже. Мир захотел вздохнуть, и по примеру Франции, где во второй половине XIX века появился человек, которому суждено будет довести температуру французской прозы до кипения, он возжелал подростковых бунтов палестинцев, этих «логичных бунтов», презирающих всякие преграды и барьеры на пути к поэзии. Одна шестнадцатилетняя австрийка, буквально украв у меня из-под носа эпитет, точнее всего определяющий жестокость Черных Пантер, осмелилась произнести в моем – и их – присутствии совершенно серьезно: «Черные Пантеры нежные».
И теперь, вспоминая о ней, воскрешая в памяти полное решимости лицо, тембр ее голоса, я говорю: «Палестинцы нежные». Я решаюсь повторить это прилагательное, ведь мне нужно одним словом назвать причину, побудившую меня остаться с ними. Почему я пришел? Это совсем другая история, более темная, скрытая во мне, но я попытаюсь все же её раскрыть, несмотря на громоздкую и в то же время какую-то воздушную тайну, которая словно играет со мной, то появляясь, то исчезая.
Кто не познал наслаждения предательством, тот ничего не знает о наслаждении.
Думаю о Хамзе, я вспоминаю его веселость. Возможно, это борьба сделала его таким? Еще я обратил внимание на его щедрые жесты. Они не были размашистыми и величавыми, как у французов-южан или ливанцев, но даже при небольшом размахе все равно казались широкими и щедрыми. Дальние или близкие пушечные выстрелы делали его еще веселее. Он был больше, чем героем, он был мальчишкой.
Думаю, в иные времена меня бы привели в замешательство такие слова, как герой, мученик, борьба, революция, освобождение, сопротивление, мужество, наверное, еще какие-то. Слов родина и братство я избегал, они по-прежнему вызывают у меня отвращение. Но палестинцам удалось сокрушить мой словарь. Принимая это, я осознаю, что такие-то слова малосодержательны, а за другими не стоит вообще ничего.
Я привыкал к фидаинам, будучи уверен, что они желают более справедливой жизни, как они еще говорили, «жаждут справедливости», но было и другое, в чем они не признавались даже себе: их вели не столько призрачные или обоснованные надежды, сколько приказы, более властные и настоятельные, чем все их книги, страсть к борьбе, противостояние врагу лицом к лицу, а за всем этим стремление к уничтожению себя, к доблестной смерти, когда победа невозможна. Произнося слово победа, все понимали: победа придет, когда враг будет разгромлен, а высшая справедливость наступит гораздо позже, и только в официальных декларациях. Победа или смерть: этим выражением заканчивались все письма Арафата, личные и не только.
Революция как спелеология или восхождение по непоруганным горным склонам Юнгфрау.
– Я сомневаюсь.
– В чем?
Одиночка, возможно, и не знающий о кубинской революции, доктор Альфредо мне ответил:
– Продолжать эту революцию или да здравствует скалолазание.
Мне понравилась эта лаконичность. Вот уже две недели я видел, как он растерян, возможно, разочарован молчанием Арафата. Когда президент ООП спросил о его национальности, Альфредо сказал одно лишь слово:
– Палестинец.
Ответ не оценили. По внезапно возникшей тишине в зале для приемов Арафата я тоже понял, что президент не одобряет, когда этим словом бахвалятся. Палестинец слишком гордился своим народом, и не мог допустить, чтобы кто-то, пусть даже лучшей друг, назвался его частью.
– Ты же видел. Он не признает во мне палестинца. Тут или злиться, или бороться до конца.
Фидаины были сверхлюдьми лишь в том смысле, что коллективные интересы ставили превыше собственных желаний, были готовы победить или погибнуть, но при этом каждый из них оставался человеком одиноким, со своими колебаниями, особыми стремлениями и, возможно, именно в такие мгновения их подстерегало – но почти всегда преодолевалось – искушение предательством.
Когда я представлял богатства, скопленные многими палестинскими командирами, все эти нагромождения мебели, ковров, одежды, то невольно задумывался: чем это, в сущности, отличается от иллюстрированного журнала с фотографиями замков, диванов, кресел, в которых так удобно мечтать. Перелистывать такие журналы – предательство? Перелистывать – как шагать по такой трехмерной квартире, просто это требует меньше усилий. А если ходить по такой квартире несколько дней в году? Неужели это более преступно, чем считать себя фидаином несколько часов в жизни, когда носишь их костюм и куфию; чем это развлечение европейца отличается от развлечения воина в каком-нибудь замке, если этот замок так и остается на глянцевой бумаге? Быть фидаином, не познав проклятий и несчастий фидаина, значит притворяться фидаином.
Иметь эти богатства, похитить деньги, чтобы не поддаться искушению предать, остаться с революцией – со всеми её опасностями и ответственностью? Горе тому, кто отвергнул искушение предать, или горе тому, кто выбрал богатство?