Книга Влюбленный пленник - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот список небольших предметов, которыми все обменивались: зажигалки размером с яблочное семечко, транзисторные приемники, спичечные коробки, механические бритвы, упаковки лезвий «Жилетт», миниатюрные издания Корана в медной обложке, крошечные, как ноготь на большом пальце ноги, но с гравировкой имени Бога по-арабски, авторучки, карандаши, сделанные в автомате фотографии на документы, карманные зеркальца, складные ножницы, в общем, то, чем можно было бы меблировать домик лилипута в спичечном коробке, я словно цитирую каталог детского варианта Национальной оружейной мануфактуры в Сент-Этьене, если бы такой существовал. В общем, сбывалось все до последней спички.
Наверное, настало время искать ответы: Греция с 1950 по 1955 была ко мне нежна и добра, Япония в 1967 восхитительна, в начале 1970 я полюбил Черных пантер, с конца 1970 по конец 1972 более всех и всего – фидаинов. Что же произошло? Греки, японцы, Пантеры, палестинцы жили под счастливой звездой? Или, может, меня так легко привести в восхищение? Они всё еще такие, какие остались в моей памяти? Это было так прекрасно, что я задаю себе вопрос: а что если все эти периоды моей жизни мне просто приснились?
Когда в рисунке оказывается слишком много неточностей, художник стирает их, и после двух-трех взмахов резинки лист оказывается абсолютно белым; так, если стереть Францию и Европу, эта белизна передо мной, бывшая прежде Францией и Европой, становится пространством свободы, куда можно вписать Палестину, прожитую мной палестинскую жизнь, но при условии, если ее подправить и подретушировать. Как Алжир, как другие страны, не говоря уже о революции в арабском мире, она была возможна лишь на территории, на которой могло бы появиться двадцать второе государство, принеся с собою то, что требуется от вновь пришедшего: Порядок и Закон. Это восстание, столь долго проходившее вне закона, надеялось ли оно стать законом, каким для Европы стал закон Неба? Я попытался объяснить, чем это восстание стало, но Европа, сделавшись для меня terra incongnita, оказалась стерта.
Возможно, резня в Шатиле в сентябре 1972 не стала для меня определяющим фактором, да, она была, я принял эти события близко к сердцу, я говорил о них, и хотя писать стал позже, сначала был инкубационный период, мгновение или мгновения, когда какая-то клетка, одна-единственная, изменив свой привычный метаболизм, стала плести первую петельку кружева или раковой опухоли, о которой никто еще не подозревает, какой она будет, да и будет ли вообще, так я решил писать эту книгу. Решение окрепло, когда несколько политических заключенных убедили меня сократить поездки, уменьшить время пребывания во Франции. Все, что не было этой книгой, оказалось далеко, сделалось почти неразличимым глазу. Палестинцы, мои поиски Хамзы, его матери, мои поездки на Восток, особенно в Иорданию…, а Франция, Европа, запад существовать перестали. Мое посещение некоторых регионов Африки, дни, проведенные в Аджлуне, оторвали меня от этой Европы, от европейцев, которые уже так мало значили. С середины 1983 я уже был достаточно свободен, чтобы начать записывать свои воспоминания, нечто вроде репортажа.
Когда выступает свидетель, после имени и возраста он произносит фразу: «Клянусь говорить правду и только правду». Прежде чем начать писать, я поклялся себе говорить в этой книге правду, специальной церемонии не было, но всякий раз, когда какой-нибудь палестинец просил меня прочитать или начало, или определенный отрывок, опубликовать что-нибудь в журнале, я под любым предлогом старался этого не делать. Юридически свидетель это человек, который ни противостоит судьям, ни служит им. Согласно французскому закону, он поклялся говорить правду, а не говорить ее судьям. Свидетель клянется перед трибуналом и аудиторией в суде. Свидетель один. Он говорит. Судьи слушают и молчат. Он отвечает не только на подразумеваемый вопрос как, он должен показать, почему произошло это как, он освещает его особым светом. Поскольку самих судей не было на месте преступления, свидетель необходим, но он знает, что голые факты не скажут ничего никому, в том числе и судьям, если не будут освещены светом или затемнены тенью, которые он один и сумеет различить. Судьи могут объявить эти показания ценными, они такие и есть.
Почему в зале суда звучит эта почти средневековая клятва, как во времена каролингов? Возможно, она окутывает одиночество свидетеля, одиночество, дарующее ему легкость, с которой он может говорить правду, потому что в зале заседаний всего лишь три, может, четыре человека умеют слушать свидетеля.
Реальность вне меня, поскольку существует сама по себе и для себя. Палестинская революция живет и будет жить как данность. Палестинскую семью, состоящую из матери и сына, первые, кого я встретил в Ирбиде, я встречал и в другом месте. Возможно, в себе самом. Пара мать-сын может жить во Франции и где угодно. Сумел ли я осветить эту пару своим собственным светом, сделав из этих людей не посторонних, за которыми я наблюдаю, а возникших из меня самого, которых мое воображение совместило с двумя палестинцами, сыном и матерью, живущих чуть на отшибе сражения в Иордании?
Все, что я рассказал, написал, было на самом деле, но почему же именно эта пара – то, что остается мне от сущности палестинской революции?
Я сделал все, что мог, чтобы понять, как мало эта революция похожа на другие, и в каком-то смысле мне это удалось, но всё, что мне останется – этот домик в Ирбиде, в котором я провел одну ночь, и четырнадцать лет, в течение которых пытался понять, была ли эта ночь. Эта последняя страница моей книги прозрачна.