Книга У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут же мешался, ходил кругами Подопригор. Как-то понизу старался. Как добычу скрадывал. Норовил под чей-нибудь подол забраться. Изредка притопывал.
Кинстяньтин плясал от всех отдельно. И даже не плясал он – он несгибаемо, валко переставлялся. Вне всякого жара пляски. В фураге, во френче, с прижатыми к бёдрам ладонями. Прямоуглый и строгий, как гроб. (Вот эт-то плясун!) Всё время зажёвывал щекой левый глаз, пытаясь сохранять государственность в освинцевелом правом. Вдруг высоко завесил одну галифину – и как на арфе заиграл. Закрыл глаза и повалился. Гулянка смешалась, сбилась с ритма. Кинстяньтина со смехом подняли. Подвели к столбу с висящей воротиной. Приставили. Стой, Представитель! Ты – на посту!
И вспомнил кто-то с удивлением:
– Лаврентий, ить твоя очередь… Ну-ка, дай дрозда!
Лаврентий – как после пьяного, себя не помнящего бега. Стоит, гармонь раззявил. Куда бежал? Зачем?… Однако оживился и тут же забежал на вторую, валяющуюся воротину. «Импроверзированная сцена, граждане!» Как пуделя за ногу швырнул Клопу гармонь. Клоп поймал, мгновенно сорганизовался: чего изволите, Лавруша? «Валес! Валес-чачотку!» Поспешно, услужливо захрукало на басах. «Ой, валес!» – сомлели бабы. Лаврушка откинул «польку» назад, упёр руки в бока – и начал… Он ритмически отталкивался от воротины и точно стряхивал с носочков сапог что-то очень культурное, явно недоступное простому глазу и уму. Соплю ли там, невидимую соринку какую. Попеременно. То с правого, то с левого сапога. Раз-два-три! Раз-два-три! Или подошву припечатает – и как утюгом назад проведёт. Другую – и опять прогладит: шшшшшшшыхх! И руками в это время балансирует, как бы всю эту культурность разгребает… Господи! Красавец! Писаный! Держите мене – задушу! Клоповна в слезах – как в удое. Рвётся к Лаврушке. Лавренё-ё-ё-ок! Однако Лаврушка не видит экзальтации – Лаврушка весь в танце: раз-два-три-пш-шихх! Хрух-кух-пшиииииииххх!
Жена Пашка тупо смотрела. На выпендривания мужа, на рвущуюся к нему Клоповну… Не выдержала, кинулась. Остреньким кулачком клюнула Клоповну в глаз. Раз, ещё раз! Клоповна ослепшей белугой взревела. А Пашка уже на воротину выметнулась.
– А ну, кончай тянуть кота-а-а! – заорала революцией. – До-ло-о-о-ой! – И размашистой оплеухой смела супружника с воротины. – Клоп, а ну – нашу!
И призывно каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили. Каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили…
И под новую, сумасшедше заигравшую гармонь, гулянка заскочила к Пашке и затопалась, и в присядки пошла. И застонала, и завизжала, и заулюлюкала. И закружило её, и понесло на воротине, как на сумасшедшем плоту по сумасшедшей реке. Да в самые что ни на есть распоследние тартарары: а-а-а-а-а! ать! ать! их! их! ыть! ыть! а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..
Вечером, у давно опустевших валяющихся ворот так и продолжал чугунеть Кинстяньтин. В низком красном закате он походил на согнувшийся уличный фонарь, жестоко ударенный кем-то по затылку.
На огороде, в яме, бессловесными кутятами слепли в своей рвоте Толяпа и Рудошка Брылястый. И не было над ними ни Бога, ни отца, ни матери.
Ещё накануне декабрьское небо было чистым, спокойным. Взятая высоким серебристым инеем тополей, уходила вдаль по Диктатуре сухая морозная синева. Там же вдали, над Иртышом, колыхало и сваливало на лёд стаи ворон. Закутавшись в изморозь, как в сладкий сон, подрёмывало солнце. Повсюду длинно и матово раскуделивались ввысь дымы из печных труб.
Охлопываясь плоскими рукавицами, пингвином топтался на перекрёстке Генка-милиционер. Показалась полуторка. Со стороны Иртыша. И вдруг непрерываемым сигналом зазудела окружающую тишину. «Что такое?» – насторожился Генка.
В кабине прыгал паренёк в фэзэошной шапке. Сумасшедший, радостный, давил и давил на сигнал. Бибикал. Генка поспешно выказал ему здоровенный кулак: «Ия тебе побибикаю, байстрюк! Ия тебе побибикаю!»
Грузовик – как рот разом захлопнул. И, словно руками зажимая вырывающийся смех, как на цыпочках прокрался по разгневанному перекрёстку. И дальше помчался, и снова забибикал, и да на всю-то ивановскую!.. «В первом самостоятельном рейсе, поди…» Генка улыбался, сдёргивал наледь с усов…
И опять всё вокруг казалось покойным, незыблемым, вечным.
Но уже на другой день с утра стаи воронья мотались над городком с грязными хриплыми криками: рефор-р-рма! Кар-р-р! Рефор-р-рма-а! Кар-р-р-р!.. Словно глухим душным одеялом накрыло городок. И заметались все жлобишки и спекулянтишки, завопили беззвучным ужасом, как во сне. Все многочисленные магазинчики-хибарки-павильончики – на базаре, окрест базара, по Диктатуре, на Урицкой, по всем улицам – словно затрещали по швам: внутри, как в стеснительных сурдинах, шла глухая возня. Хватали что ни попадя – весь годами лежалый товар. Только б деньги спустить, только б успеть!
Казалось, что и городок-то вдруг составился в одни только магазинчики. И жлобишки пошли по ним бегать, тараканами в них заруливать. В ненормальных каких-то, всклоченных ушанках, красные, потные, не чующие ни мороза, ни под соб о й но г.
Сшибанутся двое каких на улице – один в войлочных самокатах в пах, другой – в коротких унтишках, как в драных собачонках. «Кольша, ты?!» – «Ия, матьии!» – «Игде брал тазы?!» – «А на Кирпичной, матьиоо!» – «Есть ишо?!» – «Конча-аются!» И побежали в разные стороны – один на Кирпичную за тазами, другой с тазами – домой.
Из «Скобяного» выскочил Подопригор. В руках – охватом – вязанка половых щёток. Неузнавающе метнулся туда, сюда. И ударился напрямки домой, точно зубами вцепившись в свой шанец.
Клопа вытолкнулся из двери – на шее хомут, в руках битыми тетеревами связки маслянистых вил и лопат. Тоже пошёл намётывать по улице, снежной пылью за собой взвихривая.
Его жена Клоповна бежала будто бы сама по себе. Знать не знающая Клопа. С длиннющей гирляндой ночных горшков за спиной. Какая-то совершенно небывалая для улицы. Какая-то экспериментально молотящаяся – искры сыпались от горшков во все стороны…
И все домой, домой бегут! Успеть, успеть стараются! Запрятать скорей ухваток, запрятать и… и… и снова бежать, вытаращив глаза!
Мимо «Скобяного» проходили дядя Ваня Соседский и Медынин. Оба в «нормальных» ушанках. Спокойные, достойные самих себя. С вениками под мышками. В баню проходили. «Глянь, Иван, совсем куркулишки умом тронулись. До трёх-то (до трёх часов, когда прекратится обмен денег) не то что барахло – магазины по дощечкам растащат!» – «Это уж то-очно!» Унесли паркий смех с собой.
Генку-милиционера с поста на Диктатуре давно сдуло. Из двойных дверей Культтовара дёргает он, срываясь с крыльца, длиннющее удилище. Весь судорожный, дикоусый. Бамбуковое удилище издевательски ползает где-то внутри, ни за что не хочет уходить из магазина. Генка шипит жене: «Помоги!»
Но Клавка-Крант оглушённо стоит, рассолоделая от слёз – и ничего-то она не понимает. Выглядывают у неё из-под мышек два удивлённых утиных чучела. Торчит из кулака подсачек на палке. И два новых кожаных ягдташана на бёдрах висят… Куда теперь нам, Гена? Охотиться мы будем, да?…