Книга Бродский. Русский поэт - Владимир Бондаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Однажды в сумерки, когда темнеют серые глаза, но набирают золота горчично-медовые, обладательница последних и я встречали египетский военный корабль, точнее легкий крейсер, швартовавшийся у Фондамента делла Арсенале, рядом с Жардиньо. Не могу сейчас вспомнить название корабля, но порт приписки точно был Александрия. Это было весьма современное военно-морское железо, ощетинившееся всевозможными антеннами, радарами, ракетными установками, бронебашнями ПВО, не считая обычных орудий главного калибра. Издалека его национальная принадлежность была неопределима. Даже вблизи пришлось бы подумать, потому что форма и выучка экипажа отдавали Британией. Флаг уже спустили, и небо над Лагуной менялось от бордо к темному пурпуру. Пока мы недоумевали, что привело сюда корабль — нужда в ремонте? новая помолвка Венеции и Александрии? надежда вытребовать назад мощи, украденные в двенадцатом веке? — вдруг ожили громкоговорители, и мы услышали: „Алла! Акбар Алла! Акбар!“ Муэдзин созывал экипаж на вечернюю молитву, обе мачты на мгновение превратились в минареты. Крейсер обернулся Стамбулом в профиль. Мне показалось, что у меня на глазах вдруг сложилась карта или захлопнулась книга истории. По крайней мере, она сократилась на шесть веков: христианство стало ровесником ислама. Босфор накрыл Адриатику, и нельзя было сказать, где чья волна. Это вам не архитектура».
Незадолго до своей смерти Лев Лосев прислал мне письмо. Он писал: «Спасибо за статью о Бродском. Я ее уже читал. Бродский был значительно многограннее, чем думают, и Вы справедливо отмечаете его органический патриотизм, на что обычно не обращают внимания. В терминах девятнадцатого века он был „русским европейцем“, хотя по-настоящему определить такого сложного человека, как Иосиф, в терминах девятнадцатого века нельзя. Если мы скажем, что он был „соткан из противоречий“, то это будет относиться к нашей неспособности понять цельность мировоззрения человека гениального. Ваш Лев Лосев».
Но, принимая органический патриотизм Бродского (как и самого Лосева), я не принимаю лосевского отрицания явной параллели между Петербургом и Венецией. Я не согласен с его мнением о неосновательности поверхностного прочтения параллели «Петербург — Северная Венеция». Он пишет: «За исключением небольшого квартала, называемого Новой Голландией, в Петербурге нет зданий, непосредственно омываемых водой, что является самой характерной чертой Венеции, несоизмеримы масштабы широко раскинувшегося Петербурга и компактной Венеции и, конечно, не похожи доминирующие архитектурные стили. Сходство между Венецией и Петербургом, так остро ощущаемое Бродским, не градостроительно-архитектурного, а драматического порядка. Нигде на земле, кроме как в этих двух городах, не сталкиваются с такой драматической интенсивностью гармонизирующее человеческое творчество и стихийный хаос. К Венеции вполне приложимы слова, сказанные Достоевским о Петербурге: „Самый умышленный город в мире“».
Все это так и есть, но хорошо зная Венецию, я вижу и определенное архитектурное сходство иных ее районов с Петербургом. В Петербурге есть Новая Голландия, а в Венеции — виа Гарибальди, улица, очень схожая с родным для Бродского Литейным проспектом. Конечно, классическая Венеция другая, но не будем забывать, что, выходя с виа Гарибальди на набережную, мы вскоре встречаем, к примеру, отель «Лондра», где останавливался Иосиф Бродский. Да и многие другие любимые венецианские святыни Бродского, от храма Сан-Дзаккариа, где находится так восхищавшая Бродского картина Джованни Беллини «Мадонна с младенцем и четырьмя святыми», до острова Сан-Пьетро, тоже находятся вблизи от улицы Гарибальди. Не будем забывать, что Иосиф Бродский часто предпочитал «другую» Венецию традиционно туристической части города.
Как пишет его давний венецианский друг Роберт Морган, Венеция привлекала его «прежде всего тем, что напоминала ему Петербург. Ему нравились венецианские туманы, запах замерзших водорослей… Он был северным человеком, терпеть не мог жару и старался приезжать в Венецию зимой». Петр Вайль уточняет его самые любимые места: «Посмотрите напоследок через пролив на соседний остров Джудекку. Это, пожалуй, единственное место в Венеции, которое напоминает Неву. Может быть, поэтому оно было дорого ему…» Так надо ли отрицать очевидное?
Гуляя по Венеции, он шел к своему любимому Арсеналу и далее до улицы Гарибальди, проходящей по старому каналу, засыпанному по приказу Наполеона. Затем улица плавно переходит в набережную Большого канала, а там уже впереди и остров Сан-Пьетро. И потом, Венеция и Петербург — города воды, отражение времени и пространства в воде, будь это родная Балтика или Адриатика. «Вода равна времени и снабжает красоту ее двойником, — пишет поэт. — Отчасти вода, мы служим красоте на тот же манер. Полируя воду, город улучшает внешность времени, делает будущее прекраснее. Вот в этом его роль во вселенной и состоит».
Впрочем, и его уже знаменитая в России «Набережная неисцелимых» тоже не проходит по туристическим маршрутам. Гуляя по этой тихой набережной зимой, он скорее думал и о себе, о своей уже давней «неисцелимости».
Не случайно именно в Венеции он вспомнил «первую строчку стихотворения Умберто Сабы, которое когда-то давно, в предыдущем воплощении, переводил на русский: „В глубине Адриатики дикой…“. В глубине, думал я, в глуши, в забытом углу дикой Адриатики… Стоило лишь оглянуться, чтобы увидать Стацьоне во всем ее прямоугольном блеске неона и изысканности, чтобы увидать печатные буквы: VENEZIA». Он и бродил по берегам Адриатики дикой, и писал о таких же, как он, неисцелимых людях. Он писал в своем эссе: «Зимой в этом городе, особенно по воскресеньям, просыпаешься под звон бесчисленных колоколов, точно за кисеей позвякивает на серебряном подносе гигантский чайный сервиз в жемчужном небе. Распахиваешь окно, и комнату вмиг затопляет та уличная, наполненная колокольным гулом дымка, которая частью сырой кислород, частью кофе и молитвы. Неважно, какие таблетки и сколько надо проглотить в это утро, — ты понимаешь, что не все кончено… Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его Дух есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и — раз я с Севера — к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью. Вот путь, а в ту пору и суть, моего взгляда на этот город».