Книга Город - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знаете, как бывает: проснешься утром и сразу чувствуешь – что-то уже случилось, а ты опоздал. Ты и сам не знал, что же должно случиться, оттого и приходилось все время быть настороже, смотреть сразу во все стороны, как бы чего не пропустить. А потом забудешься на минутку, на одну-единственную минутку закроешь глаза и – хлоп! – это уже случилось, и ты опоздал, даже нет времени проснуться как следует, полежать, потянуться и подумать: «Отчего это сегодня так весело?» – и дать мыслям всплыть, проясниться: «Ага, ведь сегодня не надо идти в школу». – И потом еще: «Четверг, апрель месяц, а в школу все равно идти не надо!»
Но в это утро было не так. Уже на лестнице я услыхал, как захлопнулась дверь в кладовую, и догадался, что мама говорит нашей Гастер: «Он идет. Уходите скорее», – и я вошел в столовую, отец уже позавтракал, понимаете, хотя Гастер и убрала его тарелку и чашку, все равно было видно, где отец завтракал; а по прибору дяди Гэвина было видно, что он совсем не садился за стол, а мама сидела на своем месте, допивала кофе, уже в шляпе, и ее пальто лежало на стуле дяди Гэвина, а сумка и перчатки у ее прибора, и рядом – темные очки, она их всегда надевала в машине, когда уезжала за город, как будто солнце начинало слепить только в миле от города. И мне показалось, что ей жаль – почему мне не три и не четыре года, тогда она могла бы обнять меня, взять на колени, погладить по голове. А теперь она только взяла меня за руку, и ей даже пришлось поднять голову, чтобы взглянуть на меня: – Миссис Сноупс покончила с собой вчера ночью, – сказала она. – Мы с дядей Гэвином едем в Оксфорд, за Линдой.
– Покончила с собой? – сказал я. – А как?
– Что? – сказала мама. Ведь мне было всего двенадцать лет, еще не исполнилось тринадцати.
– Как она себя убила? – спросил я. Но тут мама уже поняла. Она поднялась со стула.
– Из револьвера, – сказала мама. – К сожалению, я не спросила, из чьего. – Она уже надевала пальто. Потом подошла, взяла сумочку, перчатки, очки: – Может быть, мы и вернемся к обеду, не знаю. Пожалуйста, посиди дома, хорошо? Не надо бегать на площадь, найди чем заняться с Алеком Сэндером во дворе. Гастер его сегодня из дому не выпустит, почему бы и тебе с ним не побыть?
– Да, мэм, – сказал я. Но мне было всего двенадцать; для меня длиннющие креповые ленты, свисавшие с дверей банка мистера де Спейна, были вовсе ни к чему: мы теряли лишний свободный день; у нас и без того занятия были отменены на неопределенное время, а даже самый заядлый, самый опытный прогульщик не может нагромоздить один свободный день на другой, а ведь можно было бы этот день оставить про запас, добавить, когда кончится теперешний перерыв и мальчишка Ридделла либо помрет, либо выздоровеет, в общем, когда опять начнутся занятия. Или еще лучше: сберечь бы этот день на те унылые месяцы, когда рождество уже прошло так давно, что и не помнишь, когда оно было, и кажется, что лето где-то умерло и никогда больше не вернется.
Ведь мне было всего двенадцать лет; мне надо бы напомнить, что самые длинные каникулы в мире ничего не значат для тех людей, которых черные ленты на дверях банка освободили от работы в этот день. И, только став много старше двенадцати, я понял, что этот венок на дверях банка – не мирты печали, а лавры победы, что в этих гирляндах искусственных цветов, черного крепа и алых лент открыто торжествовала свою вечную бессмертную победу общественная добродетель, доказавшая, что она вовеки неистребима и непобедима.
А тогда я даже не понимал, на что смотрю. Ну конечно же, я убежал в город, не сразу после отъезда мамы и дяди Гэвина, но довольно скоро. И Алек Сэндер тоже. Мы слышали, как Гастер звала нас, когда мы уже завернули за угол, и побежали поглазеть на венок, висевший над закрытыми дверями банка, и увидели, что собралось много людей, и, как я теперь понимаю, основания для любопытства у них были ничуть не благороднее, чем у нас с Алеком Сэндером. А когда мистер де Спейн приехал в центр, как обычно, около девяти утра, и забрал свою корреспонденцию на почте, как делал обычно, и потом отпер своим ключом боковую дверь, как обычно, потому что боковая дверь постоянно была на запоре, мы – то есть я – не понимали, что он выглядел так, будто ничего не случилось, потому что ему надо было в то утро приехать в город именно с таким видом. В это утро ему нужно было встать, побриться, одеться, а может быть, и прорепетировать перед зеркалом, как поехать в центр в то же время, в какое он всегда приезжал, чтобы весь Джефферсон видел, что он все делает точь-в-точь как обычно, и что если в это утро где-то в Джефферсоне случилось несчастье, горе, то его ни это горе, ни это несчастье никак не касались, потому что он был одинок и не женат; он даже в банк вошел через свою боковую дверь, как будто еще имел на это право.
Теперь-то я знаю, что тогда все, весь Джефферсон уже знал, что банка он лишился. Потому что если даже старый мистер Уорнер выгнал бы мистера Флема Сноупса из Джефферсона, то и мистер де Спейн все равно там не остался бы. В каком-то смысле он должен был это сделать не только ради своей мертвой возлюбленной, своей мертвой любви; он должен был уехать и ради Джефферсона. Потому что он нас оскорбил. Он презрел не только все моральные устои брака, гласившие, что нельзя мужчине и женщине спать вместе без удостоверения из полиции, он презрел и экономику брака, каковой является деторождение, публично выхваляясь тем, что можно безнаказанно, по собственному желанию, не производить потомства; он презрел и самый институт брака, дважды: не только сам не вступая в брак, но и разрушив брак Флема Сноупса. И за это его ненавидели вдвойне: и за то, что он делал, и за то, что он оставался безнаказанным целых восемнадцать лет. Но это было ничто по сравнению с той ненавистью, которая ожидала его после того, как его грешная сообщница заплатила жизнью за соучастие в преступлении, а он даже не потерял ключ от боковой двери банка, ничем не заплатив за свой грех.
Все мы это знали. И он тоже знал. И мы, в свою очередь, знали, что он знает, что мы все знаем. Так что тут все было просто. С ним было покончено. Я хочу сказать, что судьба его решилась. Его роль была ясна. Впрочем, нет, сначала я сказал правильнее. Теперь мне и это ясно. Ему была крышка, конец. Выстрел и его доконал, и теперь совершенно все равно, что он будет делать, чего не будет. Теперь оставалась только Линда; и когда я совсем вырос, я понял, почему никто не ждал в тот день, что старый мистер Уорнер выскочит из дома мистера Сноупса, может быть, даже с тем же самым револьвером, жаждая крови, прежде всего потому, что такое поведение было бы бессмысленным. Никто не удивился и тогда, когда (разумеется, после некоторого перерыва, для соблюдения приличий, требуемых трауром, горем) мы узнали, что мистер де Спейн подал в отставку «по деловым соображениям и по состоянию здоровья» и уезжает на Запад (он действительно уехал сразу после похорон, – появился у гроба один, ни с кем не разговаривая, с крепом на рукаве, что было в порядке вещей, так как покойница была женой его вице-президента, а потом отошел от могилы вместе со всеми нами, только он пошел вперед, и через час его бьюик промчался по площади и выехал на мемфисское шоссе, и он сидел в нем один, а в багажнике было полно вещей); а его банковские акции, – но не его дом: Рэтлиф сказал, что даже у Флема Сноупса не хватило бы нахальства купить и дом в тот день, когда он скупил все акции, – были назначены к продаже, и мы еще меньше удивились, что (хотя и без огласки) мистер Сноупс все эти акции скупил.