Книга Город - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Обещаю, – сказал я. Потом сказал: – Да. Значит, сегодня ночью вы уезжаете. Так вот зачем вы днем ходили в парикмахерскую. Не для меня. Для Манфреда. Нет: даже не для Манфреда, после восемнадцати-то лет; а для отъезда, для того, чтобы сесть в поезд. И на прощание показаться Джефферсону во всей красе. Правильно, так? Вы уедете этой ночью?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
Восемнадцать лет подряд я видел ее, конечно, не считая войны; восемнадцать лет она снилась мне каждую ночь, считая и войну. Мы разговаривали с ней дважды: здесь, в моем кабинете однажды вечером, четырнадцать лет назад, и в ее гостиной, однажды утром, два года назад. Но ни разу она не назвала меня ни по имени, ни даже мистером Стивенсом. А теперь она сказала «Гэвин». – Женитесь на ней, Гэвин.
– Дать ей свою фамилию, чтобы она не жалела о потере доброго имени, когда вы ее бросите?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
– Считайте, что я не только слишком стар для нее, но что я ей просто противопоказан; если уж я стану ее мужем, так я даже из-за гроба не отдам свою вдову другому. Считайте так, что ли.
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
И я замолчал, а она сидела за столом, и сигарета дотлевала в пепельнице, и над ней – онемелый тонкий безветренный дымок, она и не затянулась ни разу: зажгла и отложила, и ее руки все так же тихо лежали на сумочке, а лицо обращено ко мне, смотрит на меня из полутьмы над светлым кругом лампы – крупный, широкий, простой, как всегда без помады, прекрасный рот, глаза, не в жесткой затуманенной синеве осени, а в синеве весенних цветов, в неотделимом сочетании глициний, васильков, подснежников, колокольчиков, незабудок, и в них все… – вся погибшая девичья пора, все счастье юношей, и поздно тосковать, поздно тосковать, поздно, поздно.
– Хорошо, давайте так. Если, после вашего отъезда, я увижу, что обстановка создалась такая, когда необходимо что-то сделать, а помочь может только брак со мной, и если она захочет выйти за меня, но именно захочет, а не просто уступит, сдастся…
– Тогда поклянитесь, – сказала она.
– Обещаю. Я уже обещал и еще раз обещаю.
– Нет, – сказала она, – клянитесь.
– Клянусь, – сказал я.
– Даже если она не захочет. Даже тогда. Даже если она не… даже если вы не сможете на ней жениться.
– Зачем же я ей тогда понадоблюсь? – сказал я. – Ведь Флем, – если только ваш отец не решит раз навсегда избавиться от всей этой чертовой путаницы и не выгонит и его из Джефферсона, – Флем получит свой банк и ему уже не надо будет менять, продавать, сбывать ее кому-то; может быть, он даже предпочтет отправить ее учиться в Новую Англию, а то и еще дальше, если ему удастся.
– Клянитесь, – сказала она.
– Хорошо, – сказал я. – В любое время. Везде. Что бы ни случилось.
– Клянитесь, – сказала она.
– Клянусь, – сказал я.
– Теперь я пойду, – сказала она и встала, взяла тлеющую сигарету, тщательно затушила ее о пепельницу, и я тоже встал.
– Конечно, – сказал я, – вам еще нужно укладываться, даже при бегстве вещи нужны, правда? Я вас отвезу домой.
– Не надо, – сказала она.
– Даме, одной, возвращаться в такое… да, сейчас уже за полночь. Что скажет Отис Харкер? Понимаете, и мне надо быть настоящим мужчиной, иначе как я буду смотреть в глаза Отису Харкеру, – ведь для него вы еще будете настоящей леди, вплоть до отъезда, до отхода завтрашнего поезда; кажется, вы сказали – в Техас, так? – Но на этот раз Отиса не было видно, хотя с помощью карандаша, бумаги и часов я мог бы высчитать, где он примерно сейчас торчит. Конечно, я мог бы и ошибиться, но Отиса нигде видно не было и нас тоже, и через исполосованную тенями площадь, рассекая плоскими, быстрыми клинками света витрины лавок, мы проедали туда, в настоящую весеннюю темень, где скудные уличные фонари казались меньше звезд. Мы могли бы поговорить, если бы было о чем, а может, и было бы о чем, если бы мы заговорили. Потом – низкие ворота перед короткой дорожкой к маленькому темному дому, еще, конечно, не сданному внаем, еще, конечно, не опустевшему, еще осталось немного времени для соблюдения приличий, и я думал, недоумевал: «Продаст ли ему Манфред и дом вместе с банком, а может, просто бросит ему все – если только старый Билл Уорнер даст Флему забрать хоть что-нибудь», – и я остановил машину.
– Не выходите, – сказала она, вышла, захлопнула дверцу и сказала, чуть наклонясь и заглядывая мне в лицо: – Поклянитесь еще раз.
– Клянусь, – сказал я.
– Спасибо, – сказала она. – Спокойной ночи, – и повернулась, и я смотрел, как она входит в ворота, идет, все уменьшаясь, по дорожке, в тень, или, вернее, сквозь тень маленькой террасы, уже теряя очертания. И я услышал стук двери, и стало так, словно ее никогда и не было. Нет, это неверно: не словно не было, а ее уже нет, потому что была, остается навеки, навсегда, необъяснимо, нетронуто, и в этом все горе. Это я и хочу сказать: сначала уменьшается, потом теряет очертания, потом – стук двери, и потом не «никогда и не было», а просто ее нет, потому что навсегда, навеки это «была» остается, как будто то, что должно с тобой случиться завтра, уже смутно проступает сейчас, если бы только ты, смотрящий ей вслед, был мудрее, мог бы все провидеть, а может быть, если бы у тебя просто хватило храбрости.
Весенняя ночь, уже стало прохладнее, словно ненадолго, до рассвета, до начала нового дня, где-то наконец со вздохом уснула изумленная, притихшая жгучая надежда и мечта, зарожденная двоими. Наверно, к рассвету, к восходу солнца станет совсем холодно. И все же не так холодно, чтобы озябла, уснула и затихла проклятая птица-пересмешник, которая вот уже третью ночь, не умолкая, кричит в розовых кустах у Мэгги, прямо под окном моей спальни. Конечно, надо как-то отделиться, не ее отделить, а этот ее крик, необходимость его слушать: один Гэвин Стивенс пусть идет по темной веранде, в дом, наверх, пусть спрячет голову под подушку, и пусть от него отделится подобие Гэвина Стивенса, оболочка Гэвина Стивенса, нечувствительная к холоду, к шуму, и ей достанется половина всего, ей нести половину, а то и всю тяжесть бремени, которое ему захотят подбросить, подкинуть, – ведь он только что принял на себя бремя ответственности за молоденькую девушку, брошенную на произвол судьбы.
Да разве кто пожалеет оболочку? Не лучше ли потерять ее, ибо, прежде всего, ей нечего отдать, кроме преданности, преданности всех восемнадцати лет, преданности в столь хрупкой оболочке, что ее нельзя увенчать презрением, предостеречь ненавистью, изничтожить горем. Да, так и есть: отстегни, сбрось, сними эту последнюю нескладную, мучительную оболочку и будь свободен. Отстегни: вот в чем штука, если вспомнить слова Владимира Кириллыча: «Он ее еще не отстегнул» – ту золотую монетку в двадцать долларов, в пристегнутом булавкой кармане рубашки у деревенского парня, который впервые поехал в Мемфис и даже, если он там никогда не был, все же имеет столько же права надеяться, что его непременно, обязательно впустят, заманят, соблазнят зайти в притон, до возвращения домой. «Теперь он отстегнул карман», – подумал я.