Книга Первый день – последний день творенья (сборник) - Анатолий Приставкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я и сейчас представляю тетку, что продавала те пирожки у станции возле забора с левой стороны, из кастрюли, накрытой сверху тряпицей.
Тетка, наверное, была больная, с темным лицом, измученными глазами. Иногда, совсем голодный, я приходил на рынок без денег, чтобы заглянуть в кастрюлю и понюхать хлебно-картофельного запаха. Убеждаясь, что пирожки еще есть, я ощущал удовлетворение – значит, у меня было все впереди. Тетка не запрещала глядеть на пирожки, только замученные ее глаза вовсе останавливались, когда я, приходя, смотрел в кастрюлю. Наверное, ей было тяжело оттого, что я так смотрю, но она ни разу не предложила пирога. Да я и не представлял, что такое возможно: на рынок люди шли не из-за любви к своему ближнему, а из-за того, чтобы самим выжить.
Такого же большого, дышащего пирога с картошкой ни разу не видывал с детства. Картошка была желтая от примешанного яйца, с крапинками зеленого лука, она крошилась и была до головокружения сладка. Я держал пирог в руках и дышал его запахом, в то время как Птушенька неслышно летала за нашей спиной, что-то принимая со стола, что-то добавляя.
– Вот так нас дед с бабкой принимали, – сказал отец. – Любили они тебя.
Я оглядывался на Птушеньку, думал, что лицом она похожа на мою бабку: большой нос, глаза щелочками, и вся доброта подобралась под эти глаза. Было ей сейчас семьдесят пять, но живость ее, быстрый язык и любопытство к жизни никак не зависели от возраста. Память ее была необыкновенна, она помнила все не хуже отца, воспроизводила некоторые сцены живо, почти в картинках, дополняя мимикой то ли движениями рук.
– Какова была бабка Варвара? – спросил я Птушеньку.
– Варя-то? – спросила она. – Такая же, как я. Чуть пониже, может быть. И все плавает, плавает, пола не касается, – говорила Птушенька, проходя по избе и изображая с улыбкой бабку Варвару.
И все смотрели, смеялись, отец хохотал, что-то вскрикивая, уже красный от выпитого.
– А дед? – кричу я через общий шум. – Дед здоров был?
Спрашиваю я немного ревниво, мне всегда казалось, что я из-за детдома затормозился ростом, недобрал своего.
– Да, крупный дед Петр был, вон, как отец твой, поширше только! – отвечает Птушенька, полная ко мне ласки и любопытства. – А в кого же ты такой непьющий будешь? В Варвару разве?
– Дед Петр колдуном в деревне был, – говорит, наклоняясь ко мне, отец. – И верил в заговоры… Рожу лечил.
– Я же теперь табак нюхаю, Петрович, – сказала Птушенька. – Привыкла и вот нюхаю.
– Не помнишь? – говорит, оборачиваясь к ней, отец, а потом ко мне. – Я Варваре табакерку сделал на заводе!
– Помню, – отвечаю я.
И действительно вдруг вспомнил эту удивительную табакерку, сверкающую, гладкую, овальной формы. На ней была замысловатая вязь букв – то ли инициалов, то ли деревенской надписи. Я тогда читать не умел. Но табакерку потому и запомнил, что она мне нравилась своим блеском. Сверкала, будто волшебная.
– Она была овальной формы? – спросил я отца.
– Правда! – сказал он. – Я на заводе изготовил, отникелировал, вся деревня ходила на нее смотреть…
Возвращается Птушенька и, не слыша нашей беседы, вдруг говорит:
– А табакерочку Варварину помнишь, Петрович? Она ведь мне досталась после ее смерти…
Отец открывает рот от возбуждения, смотрит многозначительно на меня, на дядю Викентия, все хочет произнести «покажи», но получается: «Пыжи…»
Птушенька понимает его, всплескивает горестно руками и тоже никак не может ответить.
– Где уж! – говорит она, покачивая головой. – Ее полицейские забрали. Я на полочке схоронила, думаю, на полочке не найдут. А они, уходя, туды-сюды, туды-сюды, – нечего взять. Со зла как по полке кулаком ширнут, табакерочка и выпала. Лежит на полу, сверкает, как красное солнышко, такая была табакерочка… Они так и бросились, наверное, подумали, золото, что ли. Дерутся проклятые фашистские полицаи, а я смотрю из угла. Жалко табакерочку, Варварина память.
Дядя Викентий покраснел от вина, он развернулся, глядит на Птушеньку. Ему хочется, чтобы она рассказала еще про мать, про Варвару.
– Вы ее рядом с отцом схоронили? – вроде бы невпопад спрашивает он.
– Вместе, Петрович, – говорит ему Птушенька, называя и дядю Викентия Петровичем. Да кто ошибется, их теперь двое на всем белом свете и осталось, Петровичей. И никакой тут ошибки нет.
Дядя Викентий ничего не спрашивает. Но ждет, когда Птушенька соберется с мыслями.
Никто не торопит ее. Все повернулись. Ждут.
– Она померла от тифа, – рассказывает Птушенька. – В избе, может, не померла бы, да тут в окопе, в лесу. Немцы нас загнали, верст двадцать – тридцать отсюдова. Яков, мой муж, хороший ей вырыл окопчик-то, но четыре дня шли дожди… Прибегает дочка, говорит: «Руки у бабки Вари посинели, не дышит она…» Пошли посмотрели, а она кончилась. Половина тела в воде…
– Как ее схоронили? – спрашивает дядя Викентий. – Без гроба? Без всего? – спрашивает он будто ровно, но все понимают, почему так спрашивает, узнавая подробности материнской смерти двадцать лет спустя. И отец сидит, в стол неподвижно смотрит, лица не повернет. Будто весь самогон из него вышел.
Все молчат.
– Почему же без всего, Петрович? – говорит плавно Птушенька. – Мы ей досочки сделали, обвязали веревочкой да понесли. Через болото, через речку, все лесом, где погуще, так и несли день и ночь. Ночью подошли к деревне, окраиной пришли на кладбище, и в вашей, приставкинской, могиле мы зарыли Варвару… Чтобы, значит, не в лесу, а со своими лежала. Сделали все как положено.
Я от отца уже знаю, что в мае сорок первого года бабка Варя приезжала к нам в Люберцы, под Москву. Дед помер, и решено было, что бабка поедет в деревню, продаст дом и вернется жить у нас. Та к было решено, и семнадцатого июня выехала она в Смоленск, в свою деревню. Через пять дней началась война, а где-то в сентябре – октябре бабка, отцовская мать, умерла в лесу, в окопе. На месяц пережив мою мать, отцовскую жену.
Одна Птушенька помнит, как все было, где кто лежит.
Спали мы на сеновале, на старых зимних одеждах. Утром я проснулся от тишины.
Люди, исправляя несовершенство мира, в конце концов заметно изменили этот мир. Они проложили дороги, прорыли каналы, построили дома, заводы и гидростанции. Но, нарушив первородность природы, отторгая у нее часть за частью как бы в борьбе за прогресс и большие удобства для себя, человек незаметно лишил себя тишины. Он постепенно привык к моторам, он перестал воспринимать непрерывный шум, исходящий от всего, что нас окружает, шум, который стал как бы необходимой частью его жизни. Под шум мы рождаемся, под шум умираем. И никто не опомнится, не вспомнит, что так не должно быть, так не было. Странная, почти неосязаемая вещь тишина, она сама по себе есть прекрасное в нашем мире.
Опомнятся ли люди, поймут ли, среди самой совершенной техники и прекрасных устройств, – что они потеряли? Может, я так и не думал в тот час пробуждения на сеновале под соломенной, прямо перед лицом, крышей. Я чувствовал и радовался внутреннему спокойствию и тишине.