Книга Философия возможных миров - Александр Секацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Просто я живу на улице Ленина, // И меня зарубает время от времени», – пел Федор Чистяков и группа «Ноль». Этими строками можно резюмировать многие рассуждения «человека из подполья», и опять же величие Достоевского в том, что он рассматривает это не как пустяк и досадную помеху, а в духе ecce homo. Се человек, и вот его безошибочные приметы. Эта распущенность, которая, по мнению Ницше, заслуживает кнута или «пинка для шавок», видится Достоевскому далеко не столь однозначной (при случае она заслуживает порки, конечно, этого не отрицал и Федор Михайлович), но она заслуживает также неустанной борьбы во имя человеческого в человеке, борьбы за полную комплектацию души. Вывод Достоевского, да и, собственно, его глубокое убеждение, состоит в том, что именно здесь мы имеем гарантированные корни трансцендентного. Этой избыточностью души подпитывается и праведность праведников, и непостижимый соблазн женственности, и режим истины – истины бытия, а не познания. Процитируем еще раз «Записки»:
«Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье своем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, – так он вам и тут, челевек-то, и тут из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтобы самому себе подтвердить (точно это так уж очень необходимо), что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши…»[100]
Неважно, что исполняется на этих «фортепьянных клавишах»: закон природы, удивительная гармония мироздания или симфония, восславляющая творение и творца. Для этого есть ангелы Божьи, прекрасно справляющиеся с этой задачей – славить. А поэт уже может оценить со стороны:
Поэтому фантастические элементы, среди которых действительно может оказаться и «пошлейшая глупость», как раз и являются гарантами чистой трансцендентности, а не инструментально-симфонической благодати.
Самые волнующие и притягательные вещи мира, свобода и женственность, важнейшие вещи, как сказал бы Ницше, напрямую связаны с сохранением всей полноты комплектации.
Женщины Достоевского, те, что вошли в мировую литературу, прежде всего потрясающе свободны. И, конечно же, необычайно притягательны – вьющиеся вокруг них вихри вожделения объясняются вовсе не красотой как таковой, а тем, чему так и не удалось найти точное имя. Есть имена приблизительные, например «sex appeal», но все это частичные характеристики, в полноте действительности речь идет о необузданности, неодомашненности, удивительной комплектации души, которая только и возможна в сфере свободы как женственности. Прекрасная Грушенька, всегда готовая сорваться в головокружительный скандал, готова и к столь же безоглядной самоотверженности. Она намерена пользоваться всей полнотой сознания, а стало быть, и никем не прирученной свободой, и никому не удастся ее обузить.
Высший пилотаж соблазнения и максимальная иллюминация свободы воплощены в телесном начале, в начале женственности, так что не удивителен интерес писателя к роковым схождениям. В вихре, возникающем вокруг Настасьи Филипповны, гибнет Рогожин, погибает она сама и окончательно сходит с ума князь Мышкин. Такая сквозная гибельность развертывается и присутствием Грушеньки. Но одновременно, в силу того же фантастического драйва, к этим женщинам, носительницам воплощенной женственности, притягивается и все самое светлое. Кажется, что Алешу Карамазова, этого индикатора подлинности, в равной мере притягивают и праведный старец Зосима, и несравненная многогрешная Грушенька. В обоих случаях он видит именно полноту комплектации, максимально возможную в человеческой сборке. Отталкивает же его как раз адаптивная вписанность в континуум, или, как говорил Ницше, конечное преобладание слишком человеческого. Вот и Зосима ведь подчинился «тленным законам», физическое тление коснулось его тела. Что могло бы быть аналогом такого же разочарования в Грушеньке (или в Настасье Филипповне для князя)? Ну конечно же, купленность: если бы Грушенька купилась на посулы своего поляка или Федора Павловича, если бы в ней возобладало нечто сугубо здравое, прозрачное для всех, исчислимое. Но женственность иногда справляется с тем, с чем не справляется святость. Во вселенной Достоевского тоже есть место сверхчеловеку – но это исключительно женщины, по крайней мере, только они относятся к разряду удавшихся экземпляров, говоря словами Ницше.
Их статус крайне противоречив, поскольку они являются и источником сильнейших помех в деле производства человеческого в человеке, и одновременно гарантом того, что полная комплектация души не исчезнет. Тут прослеживается высшая амплитуда свободы, знаменующая срыв всех резонов и прерыв вычислимости как таковой. С одной стороны, святость как сверхдетерминация не подчинена ходу вещей, но, с другой стороны, и сингулярная точка неодолимо соблазняющей женственности, до сих пор не имеющая устоявшегося имени, рутинному ходу вещей не подчиняется. Для лучшего ее понимания уместно обратиться к последующей русской литературе, продолжающей в этом отношении традицию Достоевского. Сходные, узнаваемые образы мелькают у Бунина, у Шолохова (Аксинья в «Тихом Доне»)… Но, пожалуй, максимальное узнавание происходит в двух случаях: это булгаковская Маргарита, отправляющаяся на свой знаменитый бал, на вселенский шабаш, и вообще обладающая свободным доступом в инфернальное измерение. Эту оргию неотразимой Маргариты можно описать как полеты на эроплане, как бытие в мерцающем режиме игры Эроса и Логоса, где на кону – высшая ставка вместимости человеческого существа для сверхчеловеческого выбора. Ведь одновременно Маргарита остается с Мастером, она для него важнейший персональный адресат всех его творческих озарений.
И еще одна литературная героиня достойна упоминания в данном контексте. Это, как ни странно, сура по имени Кая из лучшего романа Пелевина «S.N.U.F.F.». Поскольку она сура, она, собственно, не человек, но она сверхженщина и, стало быть, сверхчеловек, причем высший ранг сверхъестественности придает ей то, что оба регулятора одновременно выставлены на максимум: максимум духовности сочетается с максимальным сучеством. Тут уж точно Грушенька является ближайшей предшественницей (а прообразом для Достоевского – Аполлинария Суслова), и если Федор Михайлович колебался в выборе термина – «чертовка», «бесенок», – а соответствующее рабочее состояние навскидку можно было назвать экзальтированностью, скандальностью, то Пелевин отказался от тщетных попыток облагородить суть дела и остановился на слове «сучество», что делает честь его филологическому слуху, ведь не выбрал же он, например, «стервозность»…
И еще раз подчеркнем: ненасытимая сингулярность этой простой данности сверхчеловеческого связана, разумеет ся, не с распущенностью самой по себе, а именно с нераздельностью безусловной духовности и самого настоящего сучества, что позволяет и страстно любить юных, чистых мальчиков, и губить их безжалостно, вовсе не заботясь при этом о собственном сохранении. Пожалуй, даже в гегелевских описаниях господина и в портрете ницшеанского сверхчеловека мы не встретим столь парадоксального и столь катастрофического сочетания.