Книга Философия возможных миров - Александр Секацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начиная как минимум с этих странных записок, Достоевский формулирует главную угрозу человечеству и вступает в борьбу за человека. Опережая метафизику своего времени, великий русский писатель видит эту угрозу не в насилии и не в невежестве (которые он склонен рассматривать в качестве человеческих констант), а в той великой опасности, которой подвергается комплектация души. Достоевский решительно встает на сторону как раз того, что проект Просвещения определил как «дикость», «необузданность», «жестоковыйность» и сделал своей главной мишенью. Достоевский выступает в роли обличителя именно самой сути просвещенческой утопии: «Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия, и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре»[98].
Весь вопрос в этом избытке, в его статусе и в его, если угодно, утилизации. Именно в этом подпольный человек, а вместе с ним и другие диковинные и странные люди – князь Мышкин, все братья Карамазовы, удивительные русские святые и не менее удивительные русские женщины (и сам Достоевский – и как писатель, и как человек) – сходятся. Писатель возглавил идейную борьбу с энтузиастами Просвещения (сегодня они называются «активисты»), с защитниками науки и права, – пожалуй, Достоевский и Ницше до сих пор остаются в авангарде великого Возражения, тем более достойны внимания их совпадения и расхождения.
Действительно, слишком широк человек, не худо бы и обузить. Почему и зачем? О, здесь резонов предостаточно, и кому, как не Достоевскому, они были ведомы во всей остроте: «У меня, например, есть приятель… Эх, господа! да ведь и вам он приятель; да и кому, кому он не приятель! Подготовляясь к делу, этот господин тотчас же изложит вам, велиречиво и ясно, как именно надо ему поступить по законам рассудка и истины. Мало того: с волнением и страстью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческих интересах; с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих ни своих выгод, ни настоящего значения добродетели; и – ровно через четверть часа, без всякого внезапного, постороннего повода, а именно по чему-то такому внутреннему, что сильнее всех его интересов, – выкинет совершенно другое колено, то есть явно пойдет против того, об чем сам говорил: и против законов рассудка, и против собственной выгоды, ну, одним словом, против всего…»[99] Что ж, нельзя не отметить глубину проникновения, выводящую за пределы имманентного психологического континуума. Достоевский напоминает, что его приятель «лицо собирательное», но мог бы просто сказать: ecce homo. Непредсказуемый поступок свершается просто «по причине души», как выразился один поэт, и сразу возникает вопрос: разве душа в том, чтобы выдать что-нибудь этакое, что ни в какие ворота не лезет? Разве она, душа, не в трансцендентности устремлений, не в том, чтобы таить свою неотмирность, свое происхождение не от мира сего? Не в высших помыслах?
Но величие Достоевского в точности безжалостных замечаний: «ровно через четверть часа», «без всякого повода» душа может доказать свое существование, обнаружить собственное наличие всего лишь непостижимым своеволием, разрушающим всякую последовательную добродетель, а заодно и вполне возможную, просто идущую в руки выгоду. Достоевский отнюдь не собирается утверждать, что все это само по себе прекрасно, что не нужны какие-то меры по самообузданию и инообузданию; великий смысл его тезиса ближе, скорее, к изречению Гельдерлина, столь любимому Хайдеггером: «Вместе с опасностью приходит и спасительное». Скажем так: существуют пределы необузданности, переходить за которые не должен человек: как раз в этом Просвещение преуспело, успехи очевидны. Но Достоевский, по сути, говорит, что не менее опасно избыточное обуздание, необратимое одомашнивание – с какого-то момента именно оно становится главной угрозой человеческому в человеке – речь идет об угрозе «раскомплектации души».
Человеческому сознанию было бы достаточно вполовину меньше той порции иномирности, да, пожалуй, хватило бы и четвертушки, и осьмушки, уж в этом-то мы смогли убедиться. Рождающаяся на наших глазах цивилизация хуматонов (так мы позволим себе назвать новый редуцированный тип субъектности) и есть сбывающийся кошмар Достоевского, и она уже демонстрирует потрясающие успехи в этом направлении. Хуматон вроде тот же человек, и даже, в отличие от подпольного человека, он куда честнее, искреннее, предсказуемее и, как бы это сказать, незатейливее. Это человек, который уже не так широк, его удалось обузить, операция увенчалась полным успехом. Он, хуматон, избавлен от несчастного сознания и потому в принципе счастлив. Беда, однако, в том, что есть счастье огурца и минерала, счастье наших домашних питомцев, например, счастливая собачья преданность, в которой не приходится ни разу усомниться. Что же значит для человека быть счастливым таким счастьем, тем более что, как выяснилось, это возможно, достаточно лишь обузить? Но обузить как следует, безоговорочно, не просто подавив очаг дикости и загнав его в подполье, где подпольный человек непременно оповестит о себе, – да и доктор Фрейд очень рекомендует туда заглядывать. Нет уж, обузить так обузить, устранив следы разрыва в новом прозрачном психологическом континууме.
Рассмотрению этой проблемы и посвящены романы Достоевского, во всяком случае, их важнейшие линии.
Ключевым моментом является содержание «избыточной» половины, вопрос о том, что же находится на обратной стороне Луны нашей психики. Существует несколько традиций описания этой избыточной иномирности. Одну из них представляют учителя жизни. Те из них, кто не является адептом Просвещения, любят поговорить о духовном, о возвышенном, о добродетели, словом, специализируются в жанре нравоучительной беседы (адепты Просвещения трактуют о том же самом, только используя термины «прогресс» и «гуманность»). У Достоевского они всегда проводники фальши (в отличие от Толстого) – можно вспомнить Верховенского-старшего или Фому Опискина, но чаще всего такая нравоучительность исходит из анонимного источника.
Во-вторых, Кант. Он благоразумно ограничивается в своем императиве формальной составляющей, императивным требованием автономности практического разума, и был бы еще благоразумнее, если бы удержался от бюргерской подкладки своего «морального закона», от идеала честного чиновника, несомненно являющегося прародителем и современных активистов, и грядущих хуматонов.
В-третьих, Ницше, разумеется, не упустивший случая поиздеваться над благонравием этих самых кантовских императивов, он ближе всего к Достоевскому, он во многих случаях на стороне Достоевского – и тем важнее принципиальные различия.
Подполье, откуда пишут записки, это, безусловно, территория рессентимента, и мы помним характеристику подобного состояния, даваемую немецким философом: здесь все с двойным дном, с маскирующей подкладкой, повсюду змей-уроборос, кусающий собственный хвост. Ницше не жалеет красок, чтобы описать этот жалкий, изолгавшийся мир двоедушия: какое же презрение он должен вызывать у господина? Но Достоевский оказывается еще более внимательным исследователем этого теневого, подпольного мира. Он замечает в заброшенной второй половине сознания не только корыстолюбие и малодушие, их-то и в первой половине хватает, но и такую дрянь, которая перебивает и корыстолюбие, и малодушие; здесь Достоевский оказывается преемником Гоголя. Это мир, «полный мухоедства», и что самое удивительное, он способен определить любой человеческий поступок в модусе бытия вопреки. Имеется в виду, что такому поступку не предшествует никакой синтез опыта в смысле Канта; вместо этого ему может предшествовать, например, алкоголь, но как раз в качестве средства, разрушающего или приостанавливающего предсказуемое единство опыта. Со стороны здравого смысла соответствующие разрывы континуума оцениваются как причуда, дурь, как «заскок».