Книга Великие мечты - Дорис Лессинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эту статью показал Штайну один его приятель по «Космо». И Вильгельм долго обдумывал, говорить ли Юлии, но потом решил, что да, нужно сказать. Что, в общем-то, уже не имело особого значения, поскольку анонимный доброжелатель прислал статью Юлии.
— Не обращай внимания, — сказала она Вильгельму. — Они сами ничто иное, как дерьмо. Думаю, у меня есть основания употребить их любимое словечко.
— Моя дорогая Юлия! — только и вымолвил Вильгельм, позабавленный, но и шокированный тем, что услышал из ее уст такое выражение.
Юлия сидела обложенная подушками, под присмотром сменяющихся медсестер, не надеясь на сон, с газетной вырезкой на прикроватном столике. Дошло до того, что теперь ее, Юлию фон Арне, объявили нацисткой. Больше всего ее ранила бездумность этих слов. Конечно, та женщина (Юлия помнила неприятную девушку в своем доме) не понимает, что делает. Они бросались словами вроде «фашист» направо и налево, любой человек, вызвавший чье-то неудовольствие, немедленно провозглашался фашистом. Они были так необразованны, что не знали: фашисты существовали на самом деле, они сумели завладеть Италией. А нацисты… сколько было газетных публикаций, радиопрограмм, телепередач — о них, об их делах, и сама Юлия смотрела их все, потому что чувствовала себя причастной, но похоже, молодежь ничего этого не восприняла. Они как будто не знают, что «фашисты», «нацисты» — эти слова означали, что людей бросали в тюрьму, пытали, убивали миллионами в той войне. Это безграмотность и бездумность нового поколения наполняли глаза Юлии слезами возмущения. Ей казалось, что тем самым ее вычеркивают, обрекают на забвение. История ее и Филиппа сведена к набору эпитетов, к которым прибегают журналисты в бульварных газетах. Юлия сидела без сна (она выкидывала снотворное, когда медсестры не смотрели), подавленная собственной беспомощностью. Конечно, подавать в суд она не станет и даже не напишет письмо в газету: много чести обращать внимание на эту canaille. Вильгельм принес Юлии набросок письма, в котором говорилось, что фон Арне — старинный немецкий род, который никогда не имел никаких связей с нацистами. Она просила его забыть об этом, не посылать письмо. Юлия ошибалась: письмо нужно было отправить, хотя бы для того, чтобы ей стало легче. И насчет Роуз Тримбл она тоже заблуждалась. Бездумность и равнодушие к истории — да, в этом Роуз ничем не отличалась от своих сверстников, но двигала ей острая ненависть к Ленноксам, потребность «отомстить им за все». Она забыла, что привело ее в их дом, и свои вымыслы насчет того, будто она была беременна от Эндрю. Нет, помнила Роуз только сам дом, легкость существования Ленноксов: они воспринимали свою привилегированность как должное и как они заботились друг о друге. Сильвия, эта чопорная сучка; Фрэнсис, мерзкая, старая пчеломатка; Юлия, вечно указывающая всем, что и как делать. И мужчины, самодовольные ублюдки. Пером журналистки водили желчь и злоба, которые ни на миг не переставали кипеть в душе Роуз, и покой она находила лишь временный, когда была способна писать слова, направленные прямо в сердца ее жертв. Пока Роуз писала, то воображала, как они заламывают руки и бледнеют, читая. Она представляла, как они рыдают от боли. Вот почему Юлия сейчас умирала прежде своего часа. Удар, нанесенный ненавистью, достиг ее, она ощутила всю его силу. Юлия сидела в подушках, и свет падал в комнату через окна и двигался от пола к кровати и на стену, а потом через стены обратно уходил в окно, такой жалкий ответ мраку, который нисходил от невидимых враждебных сил и окружал старую женщину. Она всю свою жизнь, так ей казалось, бежала от них, но теперь ее наконец настигал это монстр тупости, уродства и вульгарности. Все искажено, испорчено. И поэтому она оставалась в кровати и возвращалась мысленно в свое детство, когда все было прекрасно, так shän, shän, shän, но в тот далекий рай пришла война, и мир наполнился военной формой. По ночам, когда зажигали маленький ночник, который раньше стоял в комнате Сильвии, и он был единственным пятнышком света в темноте, вокруг постели Юлии вставали ее братья и Филипп, красивые смелые молодые мужчины, такие статные в униформе — ни пылинки на ней, ни складочки. Юлия плакала, умоляя их остаться с ней, не уходить, не покидать ее.
Она тихо говорила что-то по-немецки и по-английски, иногда — на своем comme-il-faut французском, и Колин сидел с бабушкой часами, держал в ладони горстку косточек, которая раньше была ее рукой. Он был печален, угрюм, думал о том, что никогда не слышал ничего ни об Эрнсте, ни о Фридрихе, ни о Максе; что он почти ничего не знал о своем дедушке. У него за спиной зиял провал, в который рухнул нормальный строй жизни, была пропасть, в которую рухнула семья в традиционном ее понимании, и вот он сидит, внук, но ему не довелось увидеть деда или германских родственников Юлии. А они ведь и его родственники…
Колин склонился ближе к Юлии и попросил:
— Пожалуйста, расскажи мне о своих братьях, об отце и матери. У тебя были бабушка и дедушка? Расскажи мне о них.
Юлия очнулась от своих мыслей и сказала:
— О ком? О ком ты говоришь? Они все умерли. Их убили. Больше нет семьи. Больше нет дома. Ничего не осталось. Это ужасно, ужасно…
Юлии не нравилось, когда ее отрывали от воспоминаний или от снов. Ей не нравилось настоящее, не нравились лекарства, процедуры и медсестры, и она ненавидела древнее желтое тело, которое открывалось взору, когда ее мыли. Но сильнее всего она ненавидела непрекращающуюся диарею — сколько бы ни перестилали постельное белье и ни меняли ей сорочку, сколько бы ни мыли ее, в комнате пахло фекалиями. Юлия требовала, чтобы в воздухе разбрызгивали одеколон, она натирала им свои руки и лицо, но запах не исчезал, и ей было стыдно.
— Ужасно, ужасно, ужасно, — бормотала она, злобная старая карга, и иногда плакала горькими злыми слезами.
Когда Юлия умерла, Фрэнсис нашла на ее столике статью — ту самую, где свекровь называли нацисткой. Она показала вырезку Колину, и они оба были поражены абсурдностью обвинения. Колин сказал, что при встрече даст пощечину Роуз Тримбл, но Фрэнсис, совсем как Юлия, сказала, что они, эти люди, не стоят того, чтобы обращать на них внимание.
В похоронах Юлии не было ничего согревающего душу, как в похоронах Вильгельма.
Считалось, что Юлия придерживалась одной из разновидностей католической веры, но во время последней болезни она не просила позвать священника, и в завещании не говорилось ни слова о похоронах. Остановились на межконфессиональной службе, но было это как-то безлико. Тогда вспомнили о том, что Юлия любила поэзию. Нужно почитать стихи. Но какие? Эндрю просмотрел книги в ее комнате и нашел все на том же прикроватном столике сборник стихов Джерарда Мэнли Хопкинса. Томик был зачитан, и некоторые стихи подчеркнуты. Это были «ужасные» стихи — из позднего периода жизни Юлии. Эндрю заявил, что читать их будет слишком тяжело.
Нет, худшего уже не может быть.
Нет черного чернее той тоски…
Нет.
Он выбрал «Жаворонка в клетке» — Юлии это стихотворение нравилось, судя по пометке карандашом на полях, а еще поэму «Весна и осень», посвященную девочке и начинающуюся словами: