Книга На суше и на море - Збигнев Крушиньский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он приходит в себя, когда уже темно. Встает, отряхивает одежду. Нет бумажника, паспорта и ключей, что он констатирует с явным облегчением, потому что сейчас он хотел бы быть никем. Идет через темный в это время город, там и сям освещенный только неоном, в котором наверняка не хватает букв, чего он, впрочем, не видит, щурясь так, чтобы отдельные буквы слились в полоску. Петляя, обходя стороной газетные киоски, магазины — книжные, писчебумажные и даже продовольственные, поскольку лучше дуть на воду, ибо выставленное в витрине несъедобно, если судить по надписи на упаковке, сообщающей о компонентах и консервантах, — он наконец добирается до дома.
Дверь открыта, табличка на двери приглашает зайти, а внутри все, в соответствии с развитием событий, уничтожено (он предпочел, чтобы уничтожили также и табличку). На холодильнике сообщение от А.: «уезжаю», т. е. нечто противоположное содержанию телеграммы, накаляканное на листке с такой злобой, что остались борозды. На момент он задумался, а не пойти ли за ней на вокзал. В комнате остается все еще много предметов, особенно книг, разбросанных в ходе поисков цитаты о Граале. В баре осталось игристое, открытое и недопитое, с частью пузырьков, все еще живых. Исчез проигрыватель, но остались трудные теперь для воспроизведения пластинки, в том числе трио Шуберта. По телевизору ничего нет, поэтому забрали работающий автономно от него видак. Неизвестно, что они нашли, — мелькает мысль, — но так или иначе больше жаль того, что они оставили.
По утрам его опять настигает час волка, когда развозят газеты и, пучась в венах, возвращается паника. На третий раз ему удается наконец дозвониться до вечно занятой клиники. Он что-то говорит, клацая зубами, будто азбукой морзе. Да, был ее пациентом, на какое-то время помогло.
Получает таблетки, размельченные в фарфоровой чашечке, как в ступке, так что не видно названия лекарства, инкрустированного на лицевой стороне, рядом с дозой, обозначенной в миллиграммах, слишком слабой, недостаточной. «Пройдет, от этого еще никто не умирал», — уверяет психиатр-оптимист. Ну и хорошо, а то кому охота сгинуть безымянному и быть похороненному в общей могиле.
По возвращении домой, в соответствии с рекомендациями, он купирует эмоции. Слушает музыку, исключительно инструментальную, не отвечает на телефонные звонки, почтальон, вовлеченный в спасательную акцию, размазывает на конвертах адрес и отсылает их отправителю с припиской «неразборчиво написан адрес». Это проходит, от этого не умирают, даже если бы на все наложилось воспаление чего-нибудь. Но что же такое, думает он, страх перед чистым листом по сравнению со страхом перед листом напечатанным?
Во время недель выздоровления я выхожу по следам моих кумиров на ловлю рыб, pisces, или бабочек, lepidopteras. Возвращаюсь к миру названий со стороны систематики, прибегая к ключу для обозначений. Здесь нет убийственной полисемии, липа — это tilia, а отвар из нее оказывает успокаивающее воздействие.
Бабочки требуют изматывающих переходов, если мы не хотим довольствоваться капустницей, ради которой не стоит даже сходить с балкона, а желаем поймать более редких представителей вида, вроде махаона. Пробираюсь лессовым оврагом, поросшим… а впрочем, флора здесь неважна. Меня соблазняют описывающие круги шмели и пчелы — терпенье, придет и их черед, а пока что займемся отрядом lepidoptera, летающими отнюдь не роем. Ухожу все дальше, иду все смелее. Меня колют падубы, вызывает раздражение похожая на табак рассыпанная пыльца. Наконец-то среди боярышника я увидел ее, прибавляю шаг, жду мгновение, пока поудобнее сядет, уверенным движением набрасываю сетку и тут же достаю хлороформ. Нежно усыпляю, чтобы не смахнуть пыльцу, на этот раз желанную. Проверяю половой диморфизм: все верно, самец. Помещаю его в коробочку, крылья, покрытые чешуйками, этими остатками волосков, вылезших еще у личинки, теперь навсегда раскрыты и способны только к скользящему полету по воздушному потоку.
Дома я прикалываю его к коллекции и наклеиваю вниз латинское название, которое с трудом каллиграфически вывел. Потом узнаю из учебника, что на нашей широте такие не водятся. Осечка снова выбивает меня из колеи.
Осень провожу над водой, разлитой вокруг поплавка. Прибрежные заросли, противоположный берег, дорога, идущая по возвышению вдоль тополей, гречиха, в которой любят рыскать некоторые виды зверья, даже чайка, предостерегающая своим криком, — все это в прописанной дозе должно успокаивать. Пойманную рыбу я отпускаю обратно в воду, а перед тем измеряю ее и взвешиваю, обозначаю и классифицирую. Иногда случается, что данные повторяются, как будто я вытащил близнеца или, что хуже, ту же самую, уже раз измеренную. Стараюсь этим не расстраиваться, даже в косяке экземпляры уникальны.
Итак, пообтесавшись в обществе рыб и бабочек, я постепенно возвращаюсь в мир текстов и людей. Быть может, я не решился бы на риск, если б не мои наставники, которые всегда действовали на меня ободряюще. Они тоже шли к вере через систематику.
Никогда не стану отказываться от влияний, несмотря на то, что сравнение — это еще не доказательство. Я обязан им всем, и конечным пробным камнем моих вмешательств будет непременный вопрос: а вот Эс или С написал бы так? Вопрос безжалостный, знаю, что я должен был больше переработать, с большим терпением, — и когда я обращаюсь к архиву, несовершенство фразы почти всегда вгоняет меня в краску стыда. Впрочем, иногда я вижу, что предложение выдержало испытание, как будто оно взято прямо из их канона, из «Записок» или из «Рассказов», — и тогда я испытываю истинное наслаждение, как хотел Эс, знамение правильного чтива, от которого мурашки по спине — моментальное облегчение, награда в постоянной погоне за невыразимым.
Ничто меня так не радует, как обвинения в плагиате. Они укрепляют уверенность, что я стал ближе к высокому образцу, что я на правильном пути. Впрочем, я стараюсь подходить к традиции не рабски. Если существует такая штука, как прогресс, то мы должны противиться ей. Это не имеет ничего общего с возней авангарда, который развязность принимает за новаторство. Ничто не раздражает так сильно, как не соответствующая возрасту развязность, ничто не стареет так безобразно, как мода.
Взять хотя бы модные тексты, которые когда-то потрясали публику, становясь предметом культа, чтобы не сказать идолопоклонства, книги, без которых, как без брюк, невозможно было показаться в обществе. Их цитировали на раутах ртами, набитыми закуской. Знаю безумцев, которые оклеивали ими свои жилища, изводя на это два экземпляра, неосмотрительно напечатанных с обеих сторон листа. И что осталось? Жгучее чувство стыда. Обои поблекли. Единственные места, которые еще можно читать без ощущения неловкости, это те, которые были правлены мною. Я часто обращаюсь к забытым и, казалось бы, давно отработанным текстам. Хоть я и знаю, что они не найдут путь к читателю, я до сих пор правлю их. Точно так же как каждое поколение должно решиться на собственные переводы классиков, переводы, не зараженные настроением эпохи, так и мы должны снова и снова редактировать канон.
Мне не грозит безработица. Совсем напротив: теперь, когда распустили представительства компентентных органов на местах, у меня обязанностей больше, чем когда бы то ни было, и на вынужденной пенсии я чувствую себя все моложе, быть может, благодаря тому, что я был вынужден также вернуться в отдел печати, где я когда-то стартовал. С него я начинаю день: покупаю за собственные деньги несколько газет в киоске — общенациональных, католических, либеральных и вчерашних вечерних таблоидов. Приятно! Приятно констатировать, что после стольких лет мы не потеряли хватку и удар остается крепким, как правильно поставленный еще в детстве бэкхэнд. Другое дело, что приличную часть работы уже за меня сделали, так что, если бы несколько издательств сложить в одно, возникло бы издание практически образцовое, как циркуляр. Но в годину унизительного измельчания каждое в отдельности требует дополнений.