Книга Польский всадник - Антонио Муньос Молина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Врач сглотнул, глубоко втянул воздух и, облекая свое негодование в грозные слова, сказал:
– Кабальеро, если вы им являетесь, в чем я чувствую себя вправе сомневаться, ввиду вашего возмутительного поведения…
Не повышая голоса, человек в плаще прервал его:
– Или вы замолчите, или я заткну вам рот. Выбирайте.
Мертвым подвязывают челюсти и кладут монеты в один дуро на закрытые веки. А если его убьют и выбросят на помойку, он останется лежать с открытыми глазами и отвисшей нижней челюстью, как умерший от приступа, со струйкой крови или слюны на подбородке. Спокойный и отчаявшийся, он подумал о странности жизни и своенравии судьбы: человек случайно приезжает в неизвестный город, открывает консультацию, никем не посещаемую, привыкает изучать анатомию и поддерживать свои силы горячим шоколадом и сигаретами из трав, ложится однажды спать, но вскоре его увозят с завязанными глазами и он находит смерть в этом городе, о существовании которого несколько месяцев назад даже не подозревал. Человек погибнет в двадцать три года, как муха или таракан, как курица, безжалостно лишенная жизни, и только старая и почти выжившая из ума, но добросердечная женщина хватится его, а через несколько дней уже никто не будет помнить о его существовании, словно он и не жил в этом мире.
* * *
На окраине города стук копыт раздавался без эха, и от ветра карета покачивалась и звенели стекла в окошках. Далеко позади раздавался треск фейерверка и время от времени доносились всплески нестройной музыки. Если, прежде чем убить, ему развяжут глаза, он увидит взлетающую и разрывающуюся петарду на белом небе, откуда скоро будет тихо падать снег, покрывая неровную линию черепичных крыш и башен. Но он был так молод, что еще не знал силы своей выдержки. И безотчетно развалился на удобном кожаном сиденье, начиная чувствовать некоторый объективный интерес к тому, что много лет спустя назовет ходом событий. Были ли у кого-нибудь серьезные основания для того, чтобы обвинить его в принадлежности к заговору? Он проводил целые ночи в кафе, слушая страстные, увлекательные и сумасбродные речи, как многие другие, кричал «да здравствует!» и «долой!» перед саблями и шлемами жандармов и посещал собрания в подвалах и подсобках, откуда следовало выходить по одному, поглядывая по сторонам и не слишком ускоряя шаг, но ни один здравомыслящий человек не мог бы причислить его к революционерам, организовавшим громкое убийство на улице Турко. Конечно, он предпочел скрыться из виду, но лишь из благоразумия и еще потому, что в глубине души уже тяготился беспорядочной и праздной жизнью в Мадриде. Поэтому, решил он, либо это недоразумение, которое должно быстро разрешиться, либо довольно злая шутка, и в обоих случаях (и даже в третьем – если его собирались убить) единственное, что ему оставалось, – держаться с достоинством, сохраняя строгую и обиженную сдержанность. Поэтому когда человек в плаще примирительно спросил его, не слишком ли туго завязан узел маски, врач отрицательно покачал головой и промолчал, а когда экипаж наконец остановился и дверца открылась, отказался от руки, поданной ему в темноте, нащупал ногой подножку и стоял неподвижно до тех пор, пока его снова не взяли под руку и не повели по мостовой, которая, судя по гулкости шагов, находилась где-то в переулке. Значит, экипаж не поехал дальше по топям за больницей, а возвратился в город, сделав несколько кругов, дабы сбить его с толку, и форейтор, восполняя потерянное время, погонял лошадь, пустив ее бешеным галопом, поторапливаемый человеком в полумаске, нервно и непрерывно постукивавшим тростью в стекло окошка.
Врач до сих пор дрожал от дорожной тряски. Через маленькую дверь его провели в коридор, а затем на лестницу с каменными неудобными ступеньками, видимо, предназначенную для прислуги. Потом он почувствовал под ногами мраморные плиты и услышал за большим закрытым окном звуки оркестра, игравшего стремительный вальс.
– Еще немного, – прозвучал рядом с ним голос, – мы почти пришли.
Его заставили остановиться и он, интуитивно, определил, что находится перед закрытой дверью. Человек в полумаске трижды размеренно постучал, дверь открылась, и донесся запах дешевых духов и женский голос. Врача провели внутрь комнаты, и в тот же момент, когда дверь за ним закрылась, он услышал тяжелое дыхание, похожее на сопение животного. Когда мягкие пальцы человека коснулись его затылка, развязывая узел полумаски, он почувствовал, как вдоль спины побежали мурашки. Вот тогда он действительно испугался – не умереть, а увидеть что-то, ослепившее бы его сильнее, чем неожиданный свет. Он находился в комнате с низким потолком, освещенной двумя светильниками, – комнате служанки: перед ним стояла железная кровать, где под простынями металось, изгибалось и корчилось тело, четкие очертания которого врачу не сразу удалось различить – он еще не освоился на свету и стоял напуганный, неподвижный, не видя, что человек в полумаске протягивает ему его медицинский чемоданчик. Он воспринимал все так фрагментарно, будто видел отражения в осколках разбитого зеркала, расфокусированные и искаженные абсурдной линзой: руки, бледные и длинные, сжимающие ледяные поперечины кровати, прозрачные запястья, ноги со спущенными до щиколоток чулками, дергавшиеся и сбрасывавшие на пол постельное белье, блестевшие от ужаса голубые глаза с падающими на них черными прядями, свалявшимися и темными от пота, лицо без губ, дыхание, вздувавшее и увлажнявшее платок, повязанный поверх рта, огромный, раздувшийся живот под изодранной в клочья ночной рубашкой – живот без пупка, содрогавшийся и выпуклый, блестящий от пота, но прежде всего глаза, смотревшие на него с ужасом, более красноречивым, чем крик, голубые виски и руки, вцепившиеся в поперечины кровати, с вонзившимися в ладони мертвенно-бледными ногтями, покрытыми кровью, менее темной, чем та, которая текла по ногам женщины и заливала простыни. Врач говорил Рамиро Портретисту, что первый раз в жизни принимал роды, и, когда его привели туда, было уже слишком поздно: через час, валясь с ног от усталости, измученный, с голыми руками, по локоть измазанными кровью, как у мясника, он извлек из этого судорожного живота фиолетовое тельце ребенка, задушенного пуповиной.
* * *
Я различаю эхо каждого дверного молотка на площади Сан-Лоренсо так же ясно, как голоса и лица соседей: различаю звук их ударов в каждую из дверей и даже особую манеру, с какой стучат мужчины и женщины, родственники или незнакомцы, нищие, молочники или продавцы, я также знаю, как звучат удары беспокойства или страха в ночной тишине, вызывая в доме шум пробуждения и быстрые шаги по лестницам или напряженное молчаливое ожидание в спальне, где еще не зажгли свет. Мне не нужно выглядывать на улицу, чтобы догадаться, в чью дверь стучат. Я узнаю мощный резонанс дверного молотка Бартоломе – по звонкости своего звучания он кажется мне золотым, потому что это самый богатый человек на площади: он владеет большими оливковыми рощами, и погонщики мулов разговаривают с ним не поднимая головы, когда он принима-ет их на террасе, развалившись в своем кресле из ивовых прутьев, с прикрытыми глазами без ресниц, делающими его похожим на сонную ящерицу, с мокрым окурком сигары, свисающим изо рта, и двойным подбородком. Я слышу слабые удары маленького дверного молотка Лагунаса: он такой же хилый, крикливый, суетливый и неясный, как его бабий голос; сильные и суровые удары дверного молотка моего дома, которые по своему достоинству соответствуют росту и голосу моего отца: их эхо доходит до глубины скотного двора и отчетливо отдается в фасаде Дома с башнями; глухой звук дверного молотка в соседнем доме на углу: он почти всегда безмолвствует, потому что там никто не живет уже много лет, с тех пор как слепой Доминго Гонсалес, самовольно поселившийся там в конце войны, ушел, окончательно обезумев от темноты и страха, и обосновался на одной из заброшенных станций возле реки.