Книга Жизнеописание Хорька - Петр Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пору болезни Хорек ей требовался как подай-принеси, как свидетель ее постоянных страданий, как живое дыханье под боком и даже превратился в Данилушку, в сыночка, в сынулю, в единственного, в золотенького, но, по мере выздоровления, она все больше суровела, замыкалась, срывалась в крик – нервы у ней были ни к черту, неприбранные и замусляканные, как давно не закалываемые в пучок на затылке космы.
Пиво-пивчишко намыло в дом выставленного семьей экскаваторщика Васю, мечтателя о новой жизни. Приняв, Вася становился приторно навязчив, носил поначалу торты и шоколадки, а после – шампанское и коньяк, и как-то, желая подольститься к обоим, и особо к цедящему сквозь зубы «здрасьте» Данилке, принес японскую парку, что купил за триста рублей в правлении треста на распродаже. Модная, армейского цвета хаки, со множеством карманов и карманчиков, с шелковой плетенкой-поясом, стягивающим талию, с пристежным мехом и капюшоном, на защелкивающихся кнопках и молнии, ездившей как сверху вниз, так и снизу вверх (в два специальных замочка), курточка была верхом мечты. Данилка громко сказал «спасибо», даруя дядьке прощение, не полное, конечно, но частичное, но уже важное для установления отношений, и побежал в прихожую к зеркалу, примерять. Сидела она – полный улет, – язычок с названием на груди, вышитый оранжевой ниткой якорек на плече!
Мать оценила приобретение по-свойски – принялась за Васька€ основательно. Как только его не обзывала: ведь триста рублей – двухмесячная зарплата, и – псу под хвост, ведь триста рублей, на кого? На пацана, ведь триста рублей... Она кричала истошно, сама себя заводила, даже расплакалась под конец.
Такого унижения снести Хорек не мог – как был, в курточке, выскочил на улицу. Ночевал в подвале, на рваном тряпье, а утром снес куртку на рынок и сбыл моментально – азербайджанцы отвалили четыре сотни, и... плакала курточка, осталось одно воспоминанье, да ощущенье облегающей тело ласковой теплоты, да изящный заграничный шелест материала стоял в ушах, да... эх, что и говорить...
К вечеру он вернулся домой. Мать с Васей сидели на кухне за початой бутылкой. На сковородке шкворчала картошка в свином сале. Молча протянул он Васе деньги – триста рублей, молча направился в комнату.
– А-а, погоди, что т-такое? – Мать уже неслась к нему, развернула за плечо, с ходу влепила пощечину, звонкую и едкую. – Дядя Вася купил ему куртку, а он... Сучонок! Да как ты смел! – казалось, разорвет на куски.
Хорек вырвался, отскочил к входной двери, нырнул в подъезд.
– Ты только приди, только приди, пащенок, – надсаживалась мать вдогонку.
И была ночь, и еще одна в подвале – он топил печь, не закрывал дверцу, глядел в огонь тупо и сосредоточенно. Пламя плясало на плоском личике, на хоречьем его рыльце. Он сидел на чурбаке, сосал палец, сидел маленький, как обрубок, как ненужный еловый комелек.
За два дня он насшибал еще денег, купил ватник, штаны, байковую рубашку, крепкие резиновые сапоги-заколенники, плащ-палатку, топорик, сковороду, складной нож, моток бечевки, упаковку свечей, килограмм соли и килограмм сахара, чаю, пластмассовую бутыль масла, муки, две краюхи черного и зимнюю дурацкую шапку с кожаным верхом на случай холодов, три пары вязаных носков, шарф и свитерок с горлом. Получилось многовато, рюкзак тугой, раздутый мотался за плечами.
Рано утром он был на окраине за постом ГАИ, но не голосовал, шел по обочине, шел твердо на север. Знал, куда шел. Треугольные, широко раздувающиеся ноздри, признак хорошей дыхалки и неукротимого характера, с шумом втягивали сырой запах придорожных кустов.
С асфальтовой дороги он свернул скоро, сперва на мокрый большак, потом на разбитый проселок, потом и вовсе срезал по лесу – так было приятней и неприметней. Он не гнал – время теперь было несчитано, а свобода немерена. Хотел, нравилось ему – шел по дерновой дорожке, кромкой изумрудного овсяного поля, хотел – присаживался в лощине, в продуваемом березнячке или на солнцепеке в благоухающих сосновых посадках, расстилал ватник, ложился всей грудью, заложив под подбородок руки на мятную хвою, стаскивал сапоги, отдыхал среди бабочек и муравьев на искошенном лугу в одуванчиках и клеверах под нежный шелест всего молодого и зеленого. Ночевал без испуга и в лесу, и в затертых дождями сараях, и в оставленных, полурастащенных домах, среди запахов овчины и сырой золы, но никогда не просился к людям.
Деньги кое-какие у него имелись, но он старался не тратить, разве только на клеклый деревенский хлеб – копеечные закупки; чаще кружил около жилья, подобно своему родственнику хорю, вынюхивал добычу и ночами бесшумно – это доставляло высшее наслаждение – пробирался в курятник, душил тощих, линяющих хохлушек и рывками, низко прижавшись к земле, рвал в лес, далеко, глубоко – приспособленные к темноте глаза сгодились наконец для стоящего дела. Утащив, он совершал бросок километров в двадцать – мокрые кусты хлестали по телу, обжигали холодной росой, но он только насупленно щурил глаза, шаг за шагом отдаляясь от места покражи. Найти его было невозможно – следов он не оставлял, всегда тщательно думал, куда, как ступить, – истаивал, словно дым. Науськанные собаки отказывались брать след, топорщили загривки, испуганно скулили, и часто изощренное воровство приписывалось давно не тревожившему домовому – так ловко, запутанно и непонятно простому уму обставлял он добычу пропитания. Однажды он увел козла и целых двое суток тянул выпуклоглазого старика за собой на веревке, бил глупую скотину палкой по выпирающему крестцу, гнал и гнал без роздыху, чтобы в тихом лесочке у ручейка перерезать горло, как это совершали мужики в деревне с бабкиной животиной.
Он снял шкуру чулком, особо не церемонясь, зная, что не сгодится, завернул в нее безъязыкую голову, ножки, вереницу синих кишок, алые пузырящиеся легкие, резко пахнущие почки, закопал под елкой рядом с муравейником. Утром к захоронке уже тянулась копошащаяся, трудолюбивая тропа. Мясо он нарубил, уложил в специально подобранный и тщательно отмытый целлофановый мешок из-под суперфосфата, притопил в ручье на ночь. Вода оттянула кровь, выполоскала едкий козлиный запах. Поутру он его присолил, увязал еще и в рогожный мешок, приторочил сверху рюкзака. Ночью запек в угольях сердчишко и язык – в дорогу, а печенку, слегка только прожаренную, кровоточащую, съел сразу, как первое лакомство.
Через две ночевки, когда кончился ливер, а мясо крепко просолилось, он соорудил шалаш из ольховых ветвей, порезал мясо тонкими жгутами и закоптил, накрепко завалив вход, – потратил еще двое суток. Он все тщательно взвесил – идти предстояло далеко, и голодать он не собирался. Действовал он расчетливо и умело, словно не в первый раз, на самом же деле нехитрая процедура всплыла в памяти, где-то подслушанная, где-то достроенная воображением. Мясо получилось цвета давленой черники, твердостью с подошву, как и требовалось.
Запасы он оберегал – пока шел по населенному краю, разживался чужим, – люди много ему задолжали, и он только отбирал долг, но никогда не перебарщивал – маленькая головка, с трудом производившая простые арифметические действия, работала аналитически точно, инстинктивно скупо и целеустремленно.