Книга Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга - Юрий Щеглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как не вспомнить визитную карточку Эренбурга-поэта:
Несовпадение личности человека с характером эпохи — любимая проблематика Эренбурга.
«Я тоже презирал бы людей, — продолжал размышлять Володя Сафонов у Эренбурга. — Но это были бы существа моей породы. Нельзя презирать пчел или дождь. Притом я не имею никаких прав на презрение. Будь у меня поэтический талант или хотя бы воля, достаточная, чтобы совершить какой-нибудь безрассудный поступок, я был бы вправе презирать всех этих Рожковых. Но, видно, я заурядный человек…»
Я не согласился ни с Сафроновым, ни с Сафоновым. Разве заурядный юноша захотел бы подвергнуть себя столь резкой критике?
Печальная самоирония
«По классовому инстинкту, или по крови, или, наконец, по складу ума я привязался к культуре погибающей. Значит, для стройки я непригоден. В горном деле это, кажется, называется „пустой породой“. Она не стоит разработки. Конечно, в иную эпоху человек мог любоваться горными вершинами, не думая, выйдет ли из этого ландшафта хороший чугун. Лермонтов на Кавказе отыскал не руду, а демона. Что же, для всего свое время! Владимир Сафонов осужден историей как несвоевременный феномен. Ему остается ждать другого суда, менее эффектного. Во всяком случае впереди у меня мрак».
Он мучился искренне, метался от одной крайности к другой и не умел найти себя, как всякий русский человек в обстоятельствах чрезвычайных. Мятежный дух его страдал невыносимо, и это сближало, более того — роднило с Николаем Ставрогиным, который судил себя строже любых недоброжелателей. Володя Сафонов в этом отношении был абсолютно идентичен отцу Жени Александру Сафронову. Прямой взгляд на себя и печальная самоирония передались по наследству Жене.
Следующий фрагмент — разрыв между Ириной и Володей — удостоился лишь холодной ремарки прототипа в духе Леонида Андреева: «Более или менее стандартная сцена, где персонаж мужского пола играет в жестокость, заранее определив позицию, которая сводится к нежеланию губить чужую душу, а женский персонаж переживает и не верит собственным ушам, когда на нее изливается поток грубостей». Сафронову я не отказал бы на основании приведенной оценки ситуации, созданной Эренбургом, в развитом художественном вкусе. Письмо Ирины к Володе Сафонову отцом Жени просто пропущено. На полях не оставлено ни единой помарки.
Гуманитарные тупики
Десятую главу Сафронов тоже не отметил, выразив, однако, в резкой форме общее мнение: «Это все литературщина, и, к сожалению, не лучшего качества. Борьба с Безыменским — попытка добить плохую компрометантную поэзию. Здесь меня нет. Я только там, где великие книги, великие мысли и великие события». Последнее замечание, сделанное без ложной скромности, меня отчасти покоробило. Внутренне Сафронов вовсе не ощущал собственной приниженности. Он знал цену собственным высказываниям. Ставрогинское чувство превосходства в нем не умирало и давало о себе знать. В приличное время и в пристойном месте Сафронов довольно быстро реализовал бы природные таланты, которыми наделил его Бог. Но советизированные Томск и Кузнецк оказались гуманитарными тупиками, а не оазисами, где могли цвести хотя бы не требующие заботы кувшинки и васильки.
От самого обреза листа с началом одиннадцатой главы — столбиком на полях — я прочитал: «Лучшее, что есть в романе. Это мое!» И на протяжении всего фрагмента, то там, то тут, то выше, то ниже, повторял: «Это мое! Это мое! Это мое!» Главу Эренбург посвятил библиотеке университета и ее ангелу-хранителю — наивной и восторженной Наталье Петровне. В Наталье Петровне я видел Наумову-Широких. Все сходилось, ну буквально все. И доброта, и речь, и самоотверженность, и вера, и любовь к читателю, и уважение к нему: все, мимо чего мы каждый день проходим, ничего вокруг не замечая, кроме взятых с конвейера книг.
В конце главы Сафронов подвел итог: «Она не понимала меня. Я вовсе не собирался поджечь библиотеку, чтобы уничтожить ее книги. Как можно уничтожить то, что любишь больше жизни? Я любил книги больше жизни и люблю их сейчас не меньше. Я хотел лишь подчеркнуть, что книги одурманивают, когда вокруг творится черт знает что! Книги и культура несовместимы с насилием над личностью и природой. Когда насилие побеждает, книги укрывают достойнейших от грубости жизни, спасают, опаивают снотворным, а иногда и губят, открывая перед смятенным взором иную — прекрасную — картину бытия. Вот что хотел ей сказать. И я был прав».
Время на дворе стояло прямолинейное и однолинейное, и даже Наталья Петровна, умница и одинокая жертва, не пожелала разобраться в подлинных мыслях Володи Сафонова, а Эренбург, обостряя сюжет, ей не помог. Никто не знает и никогда не узнает, как создавалась глава. Возможно и, более того, вероятно, что Эренбург, конструируя текст, соединил ощущения Сафронова с громадным впечатлением, которое на него произвела университетская библиотека. В моей жизни она сыграла не меньшую, если не большую роль, чем в жизни образа, выведенного Эренбургом, и прообраза, встреченного в бывшем крольчатнике Бактина.
Нелюбовь к орнитологии
— Леон Блюм — глава французского правительства — сперва хотел открыто начать поставки вооружения республиканцам, а затем струсил, дал отбой, — нередко говорил Каперанг, перекладывая вину на чьи-то плечи.
Леона Блюма я знал по карикатурам — в полосатых штанишках и черном фраке он походил на какое-то насекомое. Я только не знал, что его Гитлер держал в концлагере как социалиста и еврея. У нас тщательно скрывали биографию премьер-министра.
— Не стоило нам притворяться, что мы не участвуем в испанских событиях. Это все англичане виноваты с их проектами невмешательства. Разве можно скрыть поставки вооружений? Десятки кораблей швартовались в испанских и французских портах. Десятки! Боеприпасы перебрасывались через границу с басками. Я сам чуть не погиб на торной тропе, сопровождая караван в горах. Прятки были выгодны лишь Гитлеру! Фашисты не очень-то скрывали собственную причастность. Они сразу послали не каких-то там советников, набранных с бору по сосенке, а настоящих вояк. У нас интербригадовцы, а у них кадровые, обученные солдаты и техники. И всю эту банду возглавлял генерал-майор Шперле. Его фамилию знала вся Испания. Здоровенный мужик со зверской физиономией кулачного бойца. Листовки и его фотку сбрасывали с самолетов. Он разгромил Картахену, превратил в руины Гернику и сокрушил Мадрид. Он и сформировал этот проклятый легион «Кондор», который и прокладывал путь марокканцам. В Бургосе его называли Сандерсом, чтобы в Гибралтаре наблюдателям замылить глаза.
Кондор! Кондор! Само слово наводило ужас. Я читал в какой-то детской книге, что кондор — хищная птица, американский гриф, гнездящийся в Андах. Грифы питаются падалью. У них отвратительный вид. Но немецкая военщина — любительница хищников: кондоры, тигры, пантеры. Целый зоопарк. Я не мог смотреть на часто печатающийся фотомонтаж Джона Хартфильда «Madrid 1936. No pasaran! Pasaremos!», который изображал двух этих самых кондоров в испанке и фашистской фуражке, нависающих над зданиями, с германской символикой на пернатой груди. Мне вообще хищники омерзительны, в том числе и орлы, с их когтистыми лапами, впивающимися в потерявшую упругость живого растерзанную добычу. Кондоры, однако, хуже их в тысячу раз. В кино я закрывал глаза, когда показывали планирующего вниз грифа, и задыхался от вонючего, как чудилось, запаха, льющегося с экрана. Не нравилось и обобщенное изображение крылатого льва-грифона. Неприятно, когда из боков вытарчивают чешуйчатые крылья. В общем, я испытывал не то чтобы ненависть к орнитологии, но сильную к ней нелюбовь. Из всей зоологии я признавал лишь комнатных собачонок — умненьких, смешных и добрых. Немецкие овчарки — самые ужасные животные. Принадлежащая начальнику Кадиевского горотдела НКВД, по фамилии, кажется, Колбасенко, немецкая овчарка разодрала мне спину, перепрыгнув через ограду и со спины сбив наземь.