Книга Лидия Русланова. Душа-певица - Сергей Михеенков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый её концерт состоялся зимой 1950 года. Прорепетировав несколько дней или недель, она подготовила определённый репертуар, и очередной наш концерт должен был завершаться её выступлением.
Её арестовали в Казани, во время концертной поездки, поэтому у неё с собой были прекрасные концертные костюмы. И вообще она была очень хорошо одета. Когда после окончания нашего концерта она вышла на сцену, зал замер. Огромная столовая была набита так, что яблоку было упасть негде. В передних рядах сидело начальство. Надо сказать, что во время наших концертов аплодисменты были запрещены, и поэтому огромная наша аудитория при всей любви и уважении к нашему скромному искусству не могла выразить это аплодисментами. Таков был порядок. Но мы к нему привыкли, притерпелись. Мы выходили без аплодисментов, мы уходили без аплодисментов со своей сцены. Важна была возможность просто работать. А когда вышла Лидия Андреевна, то зал совсем затих. У неё было чёрное платье, зашитое блестящими, так называемыми „тэтовскими“ камнями и на плечах была чёрно-бурая пелерина.
У Руслановой, помимо очень выразительного лица и прекрасного голоса, была удивительная жестикуляция. Особенно мне запомнился её жест, когда она руку, согнутую в локте, поднимала к своему лбу и таким царственным движением опускала книзу. Она вышла на сцену с двумя баянистами и спела первую песню. Мы, затаив дыхание, слушали её кто за кулисами, кто в оркестре (я сидела в оркестровой яме, где стояло пианино), рядом со мной на стуле примостилась Баклина. Мы, затаив дыхание, слушали звуки её голоса. Пела она удивительно, с такой силой, с такой проникновенностью. Это была какая-то лирическая песня, я, к сожалению, не помню её названия, потому что репертуар у неё был огромный.
Когда кончилось её выступление, потрясённый зал молчал, но не раздалось ни единого хлопка. И вот я помню, как мой мозг пронзила мысль: „Боже мой, как она сейчас себя чувствует!“ Она, которая привыкла к шквалу аплодисментов. Она, которая привыкла к такому успеху, к такой всенародной любви. И вдруг сейчас она закончила своё выступление при мёртвой тишине зала. „Как ей, наверно, страшно“, — подумала я. И мне было самой страшно. Мы с Лидией Александровной, найдя руки друг друга, сжали их, как бы думая в этот момент одно и то же.
Затем она спела вторую песню. И вот когда она спела вторую песню с такой силой, с такой страстью, с таким отчаянием — это была какая-то драматическая песня, зал не выдержал.
Первым поднял руки Евстигнеев и захлопал. И за ним загремел, застонал от восторга весь зал. Аплодировали все. И заключённые, и вольные кричали „браво“, кричали „бис“. После этого она пела ещё несколько песен, её долго не отпускали со сцены.
А мы с Лидией Александровной сидели со слезами на глазах, обнявшись на единственном стуле у пианино. И Лидия Александровна потом, сделав руки рупором, басом кричала как бы из зала: „Валенки“, „Валенки“. Это была коронная вещь Руслановой, нам очень хотелось, чтобы она её спела. И она таки спела „Валенки“ знаменитые на сцене лагерной столовой.
Лидия Андреевна как-то скрашивала нашу жизнь, наш быт. Она обладала буквально неистощимым юмором, щедрым сердцем. И скрашивала наши будни своей повседневной заботой. Она мало репетировала, зачем ей это было нужно? Она репетировала только для баянистов, которые ей аккомпанировали. Она целыми днями находилась в нашем бараке. Вся наша зона нам тащила какие-то кусочки сала, муку, печенье. Там было много литовцев, латышей, „западников“ — они все получали посылки из дому. И все несли свою дань Лидии Андреевне, и она по-братски делилась с нами. Кое-кто из нас тоже получал посылки, всё это шло в „общий котёл“. У нас был единый стол. И я очень хорошо помню, как, возвратясь с репетиций, а они у нас заканчивались где-то в 10 часов вечера, из мужского барака после игры в оркестре я, очень уставшая, с трудом доползала до своей кровати. Все уже спали, а Лидия Андреевна, лёжа на своей койке, читала. Она засыпала всегда позже всех, и я слышала её звенящий шёпот: „Танька, иди есть. Там на плите хлеб и кофе…“ Ну, кофе — это была какая-то бурда, эрзац, а хлеб — это были кусочки чёрного хлеба, поджаренные на том растительном масле, которое нам выдавали. Может, даже льняное. Вот она целыми днями, оставаясь одна в бараке, пока мы все бегали на репетиции, она, чтобы сделать этот хлеб более съедобным, по каким-то особым рецептам поджаривала его, делала такие вкусные сухарики. А я, действительно уставшая, говорила: „Лидочка Андреевна, голубушка, ей Богу не хочется“. Через некоторое время она мне опять строго говорила: „Танька! Иди жрать! Время позднее, там всё есть“. Я ей говорю: „Лидочка Андреевна, не могу, устала, спать хочу“. Через несколько минут я слышала, как она тяжело поднимается, кряхтя, со своей постели, надевает какую-то обувь на ноги и, шаркая ногами, подходит ко мне с миской, в которой лежат эти сухарики, и кружкой, в которой горячий напиток, и говорит: „У, чёрт худой, жри, тебе говорят! Мужики любить не будут, тощая какая, а ну жри сейчас же!“ И вот таким образом она частенько меня кормила по ночам, действительно сохраняла мои силы. Очень тёплые отношения были у нас с ней, и я её вспоминаю с необычайной любовью. Пожалуй, это был единственный человек за всё то время, что я провела в лагере, кому я могла ткнуться в грудь, как маме, и выплакаться, и рассказать про своё горе. Такие нежные и теплые чувства она во мне вызывала.
И вот, когда мы поехали на первый выездной и последний в жизни культбригады концерт (поехали мы на какую-то сельскохозяйственную командировку в честь окончания каких-то полевых работ), Русланова поехала с нами. Мы повезли большой концерт. И после концерта, когда она переодевалась, она вытащила из своей сумки, где у неё было концертное платье, нечаянно зеркало, выронила его, и оно разбилось. Она была страшно расстроена — это была плохая примета. И нам она сказала, что это зеркало служило ей много лет и вот теперь что-то будет нехорошее. И действительно, через несколько дней её от нас увезли.
После лагеря я с ней встречалась дважды. Встречи были очень тёплыми, сердечными, мы обнимались и плакали».
Из воспоминаний профессиональной революционерки и бывшей работницы Наркомата здравоохранения СССР Юлианы Алексеевны Ильзен:
«Помню в подробностях её первый героический поступок в лагере. Русланова категорически отказалась петь только для начальства и потребовала, чтобы в зале были, как она выразилась, „её братья-заключённые“. И вот начальство заняло первые ряды, дальше через несколько пустых рядов — серая масса заключённых. Надзирателям пришлось срочно отпирать бараки, поднимать заключённых с нар, и только когда зал заполнили люди в телогрейках, Русланова начала выступление.
В лагерях люди не смеялись. Иногда только вдруг доносился какой-то звериный хохот блатных — значит, над кем-то издеваются. Но вот Л. А. Русланова и Л. А. Баклина, бывало, предавались весёлым воспоминаниям и даже разыгрывали сценки. Ну, например, мы просто умирали от хохота, когда они изображали двух торговок. Помню я, как Русланова изобразила заключённую старуху, которую встретила в пересыльной тюрьме. Желая ободрить и как-то утешить отчаявшуюся Русланову, старуха приплясывала и приговаривала: „А я их обману, обману, они мне дали 25 лет, а я их не проживу, не проживу“.