Книга Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография - Венсан Кауфманн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта деспотия не только заменяет собой закон, которому ребенок неминуемо предоставлен, но и таит в себе зерно избавления. Ребенок говорит на языке, живет жизнью своих родителей, врастает в определенную «культуру», но, вместе с тем, производит ее и актуализирует. Любой элемент, который он осваивает, он может и должен «провести», реализовать сам, и здесь лежат и возможности отклонения. Поэтому такая культура являет собой одновременно «проклятие» и «дар»,[695] пространство, в котором ребенку всегда предоставлена какая-то степень свободы.
Кэвел обсуждает принуждение и свободу, определяющие жизнь ребенка, на примере двух литературных героев, правда, к сожалению, не пытаясь их сравнить: шекспировского Гамлета и мольеровского Альцеста, главного героя комедии «Мизантроп».
Гамлету отказано в праве проживать свою жизнь, потому что он, преследуемый духом отца, остается его альтер эго. Его месть – напрасная попытка продолжить мертвую жизнь, или прожить жизнь, которая ему не принадлежит.
В гамлетовском «быть или не быть» я вижу прежде всего вопрос, не почему он остается жить, а как он или кто-то другой дает себе прийти в мир. Существовать значит взять на себя свое существование, проживать его. То, что удерживает Гамлета от существования, в пьесе обозначается как месть, уничтожение индивидуальной идентичности . Призрак в начале пьесы требует, чтобы его смерть была отмщена. Отец предлагает сыну занять место отца, вернуть ему жизнь, чтобы он, отец, мог покоиться в мире. Наследие любимого отца лишает сына его идентичности, способности проживать собственное существование.[696]
Определенного антипода Гамлета, которого Кэвел истолковывает весьма фрейдиански, можно увидеть в мизантропе Альцесте. Хотя он тоже вступает в напряженные отношения с отцом, Кэвел считает, что ему удался резкий разрыв. Он не живет жизнью других или другого, отца, он не подстраивается под уже готовый мир, ломая себя, но отвергает этот уже сделанный мир как «нежелаемый» и «непригодный для обитания», реагирует на него с «отвращением» и «отторжением».[697] По Альцесту хорошо видно, какую цену приходится платить, если хочешь превратить мир во врага. Противодействие давлению общества есть здесь не свобода субъекта в понимании Сартра или свобода, даваемая «рождаемостью» (natality), в понимании Арендт, а глубокое неведение о чем бы то ни было, отказ без смысла и суждения, тупое отвержение. Заводя тяжбу со всем миром, Альцест собирается жить явно не по средствам. Кэвел ставит себя под угрозу тотального неодобрения, говоря: кто бы ни встраивался и ни врастал в мир, всегда есть возможность поставить мир на кон или выйти из мира.
Ребенок, выступающий у Кэвела фигурой «покорности», выглядит совсем иным, чем ребенок, который, согласно похвальным речам других философов, не знает ничего недозволенного и хватает бога за бороду. Вспомним «Заратустру» Ницше с его «тремя превращениями», где человек сначала превращается из верблюда во льва, а потом в ничем не обремененного, беззаботного ребенка; он символизирует новое начало, игру, само по себе катящееся колесо.[698] У Кэвела тоже есть такой детский герой, хотя он чаще говорит о «юноше», «подростке»[699] или «новичке»: новичок изменяет мир, в который вступает, и вызывает в обществе, «полагающем, что зиждется на консенсусе», «перманентный кризис». Не нужно «слишком уж быстро искать взрослого состояния».[700] Наилучший портрет такого новичка, изживающего свою маргинальность, он находит у своего любимого и часто цитируемого Ральфа Уолдо Эмерсона:
Беззаботность молодых это здоровая установка человеческой природы. Мальчик в гостиной – это как галерка в театре: независимая, безответственная и глядящая из своего угла на людей и события . Ты должен за ним бегать, он за тобой точно не будет. А вот взрослый вместе со своим сознанием постепенно оказывается в тюрьме. И те голоса детства, которые мы слышим в одиночестве, становятся все слабее и смутнее, как только мы вступаем в мир.[701]
Тем самым готовится сцена для появления следующего персонажа кэвеловской автобиографически-философской пьесы: вора. Ребенок должен превратиться в вора, потому что он вынужден «похитить у взрослых их язык». Кэвел говорит о краже, чтобы
продемонстрировать отсутствие линейности в порядке выучиваемых слов . Эта ситуация есть основа и символ возможности и необходимости воспитания человека, овладения языком, обретения голоса, а также права на голос, на согласие и несогласие, права обещать и нарушить обещание . Назовите это проблемой плагиата в человеческой идентичности.[702]
Вор присваивает себе что-то, что ему не принадлежит или к чему он не принадлежит; он – незаконный наследник. Фигура вора у Кэвела удивительно близка идее Ги Дебора о «злоупотреблении» и его апологии плагиата. Подобно плагиатору, вор имитирует, помещает украденное в новый контекст, выдает его за собственное. Вор остается зависимым от предмета кражи, но он отнюдь не восхищенно любуется им, а просто хватается за него. Вор, чью наглость прославляет Кэвел, никогда не может быть уверен в украденных приобретениях. Они принадлежат теперь ему – и вместе с тем нет. Человек как вор не претендует на то, что своими силами основал свое хозяйство, придумал язык, сформировал свой мир. Всего этого он вообще не умеет. Как альтернатива воровству перед этим человеком открываются вовсе не роли честного бизнесмена, селфмейдмена, суверена или бога; ему остаются только плохие альтернативы – роли слуги, раба, слепца. Снова цитируется Эмерсон:
Конечно, большинство людей тем или иным платком завязали себе глаза и примкнули к тому или иному сообществу мнений. Такая приверженность делает их неправыми не в каких-то там частностях и авторами не какой-то определенной лжи, а неправыми во всех частностях. Всякая их истина не вполне истинна.[703]
По сравнению со слугой, а значит, и с «особыми монстрами приспособления», которыми Кэвел считает «нацистов»,[704] вор мимикрирует под представителя добра. Его дело вроде легитимно: воруя язык, он побеждает самоутрату, т. е. кражу наизнанку когда у него самого украли бы его самость. (В иных теоретических рамках здесь можно было бы говорить – вместе с Марксом, а равно и с Дебором – об отчуждении.)