Книга Геррон - Шарль Левински
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ежоночек ты мой, — говорю я.
Они прижимается ко мне и начинает напевать. Очень тихо. Вообще-то эту песню полагается грянуть — после второй бутылки вина или после третьей. На несколько голосов. Вместе с Отто Буршатцем. „Когда ежи в вечерний час выходят за мышами“. Сегодня это звучит как гимн.
Я не хочу выпускать Ольгу из своих объятий.
Она напевает, а я подпеваю. В нужном месте мы вступаем во весь голос. Как будто нам есть что праздновать. „Анна-Луиза, — поем мы, — Анна-Луиза“.
И смеемся. Когда-нибудь мы еще вспомним о том, что смеялись.
— Ты все делал правильно, — говорит Ольга. — Мы просто недостаточно далеко отбежали.
Отто принес билеты нам прямо домой.
— Поговаривают, что будут аресты, — сказал он. — Ты, может, и не в первых строчках списка, но не стоит дожидаться, пока ты туда продвинешься.
Отто всегда знает кого-нибудь, кто знает того, кто кое-что знает.
Он положил конверт с билетами на обеденный стол небрежным жестом, как будто речь шла о чем-то повседневном, о небольшом одолжении, не бог весть каком важном.
Я и сейчас вижу тот конверт. На белой скатерти с вышитыми голубыми цветочками.
— Тебе надо бы поесть, — сказала тогда Ольга.
Стол накрыт как для гостей. Но у меня, прожорливого Курта Геррона, отбило аппетит. Посуда все еще стоит, чашки, доска для хлеба, нетронутая тарелка с нарезкой. Среди них конверт. С фирменным знаком УФА в левом нижнем углу. Три буквы, взятые в квадрат. Служебный конверт.
С билетами.
Целый вечер перед этим я раздумывал, но до мысли о бегстве так и не дошел. Ни на одну секунду. Шофер такси, прощаясь со мной перед нашим домом, поднес ладонь к кепке и сказал:
— Жду не дождусь вашего очередного фильма, господин Геррон.
Я кивнул, улыбнулся и ответил:
— Да-да, фильм будет что надо.
Стал подниматься по лестнице, я помню это, не воспользовался лифтом, даже в этой ситуации учитывал, что д-р Дрезе сказал мне на последней консультации:
— Вам полезно подниматься по лестнице.
Голова — очень странный аппарат.
Ольга меня не ждала, разумеется, нет. Когда я начинал новый проект, она всегда говорила:
— Теперь увидимся, когда твой фильм будет закончен.
Она была в халате, голова повязана платком, а лицо намазано чем-то белым. Похожа на клоуна. Она никогда не хотела, чтобы я видел ее такой.
— Тебе не надо знать, к каким ухищрениям я прибегаю ради тебя, — всегда говорила она. — Не люблю, когда на меня смотрят за кулисами.
Она никогда не хотела. Всегда говорила она. Уже больше никогда не скажет.
Я увидел ее, стоящую в дверях ванной комнаты, и поневоле рассмеялся. Мой мир, наш мир только что рухнул, а меня разбирал смех. Пока не перешел в плач.
— Ты заболел? — спросила Ольга.
Да, я заболел. И по сей день не выздоровел. У меня болезнь жидка, на которую установлен карантин. Грузят в вагоны для скота. Срочно прирезают. Хотя болезнь не заразная. Она или есть, или ее нет. Зато она неизлечима.
Но это не так. Камилла Шпира исцелилась от своего жидовства. Чудо, какого не видано было и в Лурде. Что там явление Марии по сравнению с магическим поцелуем руки Камиллы Геммекером.
Я попытался рассказать. Но Ольга так и не усмотрела в этом смысла. Его и не было.
— Меня вышвырнули, — сказал я. — У магазинов стоят штурмовики, — сказал я. — Все евреи покидают павильон, — сказал я.
И все время ревел.
Ольга, человек практичный, для началы стерла косметическую маску с лица и сварила кофе. С хорошей порцией коньяка. Теперь я дрожал, будто сидел голый на холоде. Едва удерживал чашку.
Пока я пил, она сделала пару звонков, и к тому времени, когда я более-менее успокоился, она уже знала все.
Она сохраняла абсолютное спокойствие.
Не была спокойна, но не показывала виду. Это она может. Научилась этому, будучи ассистенткой рентгенолога. Когда фотопластинка показывает раковую опухоль, нельзя, чтобы человек понял это по твоему лицу.
Не произносила она и дежурные утешения, которые только усугубили бы ситуацию. Для этого Ольга слишком умна. Она могла бы, например, сказать: „Но ведь они не смогут без тебя доснять фильм“. Но она, как и я, знала: перед тем как выкинуть меня из павильона, уж они там, в УФА, нашли какое-то решение. Поскольку каждый фильм — это вложение денег, рисковать нельзя. То, что они доверят продолжить съемки фон Нойсеру, до этого бы я никогда не додумался. Этой конторской заднице, не имеющей никакого понятия о режиссуре. Когда впоследствии я увидел фильм в Вене, его имя стояло рядом с моим. Но это они не очень хорошо рассчитали. Позднее им пришлось потратиться на новую копию. В которой жидок Геррон больше не упоминался.
„Долго нацисты у власти не продержатся“ — этого Ольга тоже не сказала. Хотя тогда мы все в это верили. Она сказала:
— Тебе надо подумать о родителях. Им теперь придется несладко.
Но у меня не хватило духу позвонить на Клопшток-штрассе. Пока нет.
— Тебе бы надо поесть, — сказала Ольга.
Накрыла стол. За которым мы сидели, ни к чему не притрагиваясь.
Пока в дверь не позвонил Отто Буршатц.
Тогда я в первый раз совершенно утратил твердость. Остались только слезы и сопли. Даже на войне мне как-то удавалось держать себя в руках. Но война — это нечто другое. Осколки шрапнели, которые там летали, не имели ничего против тебя лично.
А нацисты имеют.
С первого же удара — потому что я его не ожидал — они меня добили. Потом становишься жестче. Не сильнее, но жестче. Это единственное утешение, которое остается человеку. Маленькая гордость.
Даже когда родителей депортировали из Амстердама, а я больше ничего не мог для них сделать ни через какой еврейский совет, я прощался с ними без слез, с сухими глазами. Не только для того, чтобы своим кажущимся спокойствием внушить им надежду. Это, конечно, тоже. Само собой разумеется, я лгал им то, что положено лгать в таких случаях. „Не так уж это плохо, это всего лишь на время, и мы снова увидимся“. Но я и в самом деле уже мог выдержать прощание с ними. Оно не потрясло меня до глубины души. Тогда я еще не знал, что их перешлют дальше, в Собибор, но даже если бы и знал…
Чего только не привыкаешь выдерживать. Почти всегда мне удавалось смотреть на свое несчастье, как смотришь спектакль. Как фильм. Нечто, не совсем меня касающееся.
Когда в Вестерборке я оказался в списке, а всем остальным из нашего кабаре еще можно было остаться, я тоже не раскис. Не плакал и не дрожал. Выкликнули мою фамилию, обе наши фамилии, только наши, а больше ничьи, и я сказал Ольге: