Книга Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга - Юрий Щеглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто еще мог осенить, соединить Пушкина и Достоевского и вложить в уста слова об эпиграфе?
Я никогда не забывал маленькую старушку с проницательным взором, за пустынным столом, в темно-золотистом углу кабинета великой библиотеки, навечно сохранив о них — о маленькой старушке и о великой библиотеке — одно из самых волнительных воспоминаний.
Через день после возвращения «Бесов» мне без всяких околичностей, дополнительных вопросов и тягомотины подложили в стопку книг «Дневник писателя» за 1877 год. И тоже в зелененьком поляковском издании. Осмельтесь теперь доказывать, что Бога нет и что он не следит за каждым движением каждого из нас. И еще о непознаваемом, но четко ощущаемом в библиотечном пространстве. Я почувствовал, что ко мне стали относиться иначе — с большей приязнью. Это ни в чем конкретном не выражалось, но я чувствовал колебание атмосферы, какую-то теплую волну. И библиотеки навсегда стали моим родным домом. Иногда — первым. Тысячи счастливейших минут я провел среди книг, не превратившись в книжного червя — и совершенно ничем не напоминая присяжных посетителей читальных залов. Наоборот, незнакомые люди всегда удивлялись моей осведомленности — в обстоятельствах и тонкостях библиотечного дела. А я ведь не имел никакой специальной подготовки! Развитая интуиция, скажут одни благожелатели, нет, нет, здесь налицо вмешательство, скромно замечу я, Высшей Силы, которая оказала мне покровительство.
Немного о русской матерщине и чуть-чуть о политике
Он сидел, опершись на приваленные к спинке кровати вздутые больничные подушки. Лицо, с темно-оливковым отливом, сильно отекло. Губы запеклись и почернели. Седоватая щетинка превращала Каперанга в противного немытого старика. Вокруг — на постели и на полу — валялись московские газеты. Когда он увидел меня, то после приветствия тихим шепотом воскликнул:
— Просрали, брат, мы Испанию! Просрали!
Это были единственные грубые слова, которые он произнес за время знакомства. Он не любил нецензурщины и презрительно отзывался о командирах, которые матерились, посылая солдат на смерть. Я тоже не любил и стеснялся нецензурщины, особенно если при мне ее слышали женщины. Чего вдруг он про Испанию вспомнил? Скачки его чувств и мыслей совершенно непредсказуемы.
— Ну что за глупый у нас народ! Вылезает из траншеи, согнется в три погибели и орет: «Вперед, е… мать! Вперед, за мной!» или артиллеристам приказывает по телефону: «Выбей их, сук, на х… из окопов! Выбей на х…! Понял?!» Матерщина на войне у нас, у русских, родной язык заменяет. И тактические вопросы с ее помощью быстрее решаются. Стыдно, однако не признать нельзя. Итальянцы, немцы и испанцы матерщины и даже обыкновенной брани в оперативной обстановке не употребляли. Да и нет у них такого словаря.
Что ж — он прав! Тогда зачем сам запустил в меня: просрали, брат, мы Испанию. Хоть и не настоящая матерщина, а все равно — грубятина. И далась ему опять зачем-то Испания; еле дышит, а все туда же! Я ему о футболе доклад принес в башке. Как Зубрицкий снял у Пайчадзе мяч с ноги. Стадион взорвался, будто склад боеприпасов.
— Почему просрали? — нехотя отозвался я. — Войну мы выиграли с фрицами. Наши в Берлине. До Пиренеев пешком дойдем. И красный стяг взовьется над Эскориалом.
Я тогда увлекался романом Шарля де Костера о Тиле Уленшпигеле, ненавидел Филиппа II, обожествлял Хемингуэя и Эренбурга, а также мечтал о красном стяге над парижской Эйфелевой башней, лондонским Тауэром и нью-йоркским Эмпайр-стейт-билдинг.
— Франко теперь ни за что не удержится. Погуляете еще по своему Мадриду, вспомните старое!
Я старался его ободрить доступными мне политическими средствами, Я очень хотел, чтобы он выздоровел, очутился на денек-другой в Мадриде и понежился на оранжевом солнышке. Я полюбил Каперанга и готов был отдать ему в руки всю Европу, если без нее он не мог обойтись. Вдобавок я не сомневался, что и Франция, и Англия, и Испания вскоре станут советскими, русскими. Не я один не сомневался, на континенте многие постарше и поумнее не сомневались и жаждали, чтобы столицей мира стала Москва — сердце всей России. Очень популярна в народе была байка про то, что Сталин в начале мая 45-го отдал приказ Жукову сбросить британских и американских союзников в Атлантический океан. Один наш семейный знакомый — старый большевик, чудом избежавший лагеря, сказал на вечеринке, когда речь зашла о европейской политике:
— Когда бы Троцкому обстоятельства позволили захватить Варшаву, а оттуда прямиком пойти на Берлин, то Второй мировой войны не случилось бы: Гитлер устроился бы чертежником в архитектурную мастерскую, а Геббельс в конце концов научился бы поставлять издательствам бульварные романы и разбогател.
— Если бы да кабы во рту выросли грибы, — дипломатично ответил отец, — то это был бы не рот, а целый огород.
В комнате еще оставались гости. Я считал намерения Сталина и Троцкого разумными, несмотря на сложное отношение к большевизму и советской власти. И не я один так считал. Вполне зрелые и умудренные опытом люди вынашивали подобные мысли; кое-кто, правда, исключал фамилию Троцкого по понятным причинам.
Старый большевик не унимался:
— Помнишь его лозунг: на Берлин! Нет, не дурак был! Далеко не дурак!
— Помню, — ответил отец и вышел в кухню.
Каперанг вскинул руки неестественным жестом и стал похож на центральную фигуру полотна Франсиско Гойи «Расстрел крестьян», воспроизведенного в эренбурговском альбоме. Он с какой-то болезненной интонацией повторил:
— Нет, брат, просрали мы Испанию! Просрали! И вообще все просрали! Теперь уж не вернешь! Теперь они нас прижмут! Это все Троцкий! Если не себе, так никому!
Гойя
Полное название картины Гойи — «Расстрел на Принсипе Рио», но чаще она фигурирует в изданиях с более подробным заголовком: «Расстрел в ночь со второго на третье мая 1808 года». Убийцы — наполеоновские гренадеры. Жест Каперанга был жестом отчаяния, а не сердечного приветствия. Так он реагировал на сообщения московских газет. Что в них писалось, я уж не помню. Его жест выражал смесь гордости и нежелания покориться судьбе. Он врезался в сознание рисунком и немой интонацией навсегда. Вспоминая потрясающий холст, я вспоминаю Каперанга, и, вспоминая Каперанга, я вспоминаю Гойю. Свирепость и неостановимость бойни выражалась в динамической моделировке солдатских фигур. Левая нога вперед — сколь допустимо, правая чуть вывернута и отставлена назад, тоже сколько возможно. Головы в высоких медвежьих шапках прижаты к прикладам, ружья как бы тянут за собой корпус, примкнутые штыки почти касаются груди гверильясов. Изображение Гойи подействовало настолько, что я сам попытался описать расправу с испанскими партизанами через десятки лет в книге о дуэли Пушкина и Дантеса, столкнув Гойю и Фаддея Булгарина, который воевал на стороне узурпатора Бонапарта в составе Надвислянского легиона. Поляки готовы были загрызть Испанию в надежде, что сумасшедший император вернет им захваченную русскими родину. Гойя в моем романе стоял в дверях харчевни, делая набросок во время уничтожения оккупантами повстанцев.