Книга Тайный год - Михаил Гиголашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выяснилось также, что у этого Якуба есть сводный брат Анджей, богатый купец, коий перебрался в Голландию, переметнулся в протестанты и живёт там припеваючи под чужим именем, беспошлинно беря товары в Польше у брата Якуба, а в Польшу потом деньги на оружие и наёмников шлёт.
– А Якуб этого своего брата Анджея очень любит… Даже, говорят, случка меж ними была в молодых годках…
– С братом? – недовольно поморщился, на что Шиш пожал плечами:
– Ну так сводный же, не родной…
– А где ты про этого Анджея слыхал? На званом обеде? И послы мои там были? А мне они ничего не доносили про эту содомитскую братскую любовь.
Шиш поджал губы:
– Наверно, писать боялись по почте. Скажут, когда придут. А я уже сказал.
– И хорошо, что сказал. И всегда говори. Мне, кроме правды, в этом мире ничего не надобно. А чем угощали вас на том званом обеде?
Шиш успел перечислить только капустняк, бигос и жареных поросят, как вдруг раздался звон.
Вытащил часы:
– Чего это они?
Шиш снисходительно объяснил, что крышка, наверно, отхлопнулась, а когда она открыта – музычка играет…
– И правда – открыта! – Полюбовался циферблатом, нежно закрыл крышку. – Эх, когда ещё у нас такие делать будут? Дивные зело! И музычку эту я знаю, её пастор в Воробьёве часто мурлыкал… А хороша тебе польская кухня?
Шиш мотнул кудлатой головой:
– Нет, государь, дрянь изрядная! Жирна и тяжела зело! А питьё – и вовсе пойло: я после их поганой настойки крамбамбуля три раза утробу освобождать бегал.
– Ну, иди, отдохни…
Отпустив Шиша, направился в школу музыки. В складах с припасами был огорожен угол в две горницы, где стоял потёртый тихогром, по стенам висели лютни, бубны, балалайки, на полках – свирели разной длины и толщи.
Давно там не был. А пение любил с детства. Сколько раньше сам пел на клиросах! Целые всенощные выстаивал! И когда тут орден опришни был – тоже по четыре часа пел, душой вслед звукам увязываясь… И даже сам с помощью распевщика Голышева полдюжины стихирей написал и канон сочинил! Музыка лечит, врачует, ибо она есть душа Бога в мирском обличье.
Прежде чем войти, сжал деревянную дверь, бесшумно приоткрыл на щёлку: несколько ребятёнков сидели на лавках, один белобрысик стоя пел урок, а распевщик Голышев время от времени нажимал на клавиши, давал ему ноты:
– Выше, выше! Нутряным тягом веди, тяни!
Шагнул внутрь.
Дети в испуге от бородатого дядьки в допольном тулупе повскакали с лавок, сгрудились возле Голышева. Тот в замешательстве замер, не зная, что делать: падать на колени, вскакивать успокаивать детей?
Рукой осадил его:
– Не помешал? Храни вас Господь! Послушать хочу! – И сел, сказав детям: – Чего повскакали? Я тоже певчий, хочу с вами петь! Как учение? Радение есть?
Услышав, что есть – даже царские стихиря петь начали, – оживился:
– Мои? Стихиря? Да? Так они же не для детского голоса?
– Ну и что? А мы поём. Им нравится. Показать?
И Голышев, поставив детей вокруг струмента, начал играть. Те затянули не очень стройно. Но звуки умасливали, смягчали, улещивали сердце. Нет, оно не окостенело, не окаменело, как давеча ругался Мисаил Сукин («черепокожее у тебя сердце!»). Оно мягкое, и доброе, и нежное, как Кругляшок с крыльями. И такое же беззащитное. Посему и топчутся многие на этом несчастном сердце, а он того не любит и сторицей воздаёт каждому по деяниям его, а дальнейшее только Матушке Богородице известно…
Начал подтягивать. Вначале неуверенный и робкий, голос стал постепенно вырываться из плена. Что, кроме музыки, может разгладить морщины печалей и преодолеть горести мимотекущего мира? В голосе – живая душа крыльями бьёт, по-рыбьи трепещется!
Пел всё мощней и громче, закрыв глаза и забыв, что тут дети, а не станица[114] взрослых певцов. Эти нежные и скорбные звуки когда-то родились в нём, стали бродить по извивам души, заглядывая в самые далёкие щели, а теперь, как бы узнавая друг друга, в радости изливались наружу…
Замолк, обнаружив, что дети молчат и с любопытством озирают его. Голышев один продолжает ему подыгрывать, хотя тоже смотрит как-то испуганно.
– Чего? – спросил недовольно.
– Неверно поёшь! – вдруг вылез шустрый малец с обритой налысо головой.
– Что-о? – обиделся. – Как это? Это же я, я сам сочинил! Как неверно?
– Басы не туды ведёшь, куды надоть!
– Куда хочу – туда веду, не тебе мне укоризны делать, конопатому!
Но малец не утихомиривался:
– На себя гляди! Бородёнка козлина, лицо черно, басы воротишь эвона куда!
Тут вмешался Голышев:
– Ты что, Кузя, дурачина! Как такое говоришь? Это же наш царь! – на что малец сморщил нос:
– Какой такой царь? Царь в канчуге серебряной, под нимбом золотом на троне алмазном сидят, ратоборцами окружён, а этот? И тулуп дран, как у моего папани!
Усмехнулся несколько обескураженно:
– Чей это такой наглый? А? Кто твой папаня?
Голышев, делая страшными глазами малышу знаки – «молчи!» – поспешно пояснил:
– Это Кузя, землекопа Карпа сынок.
– Шустрый, Кузьма Карпыч! На какой музыке играешь? На грудке́? Ну, лады. Приходи, когда подрастёшь!
Кузя недоверчиво скривился:
– Да когда это будет? Ты к тому помрёшь, поди!
Это не понравилось, досадливо отрезал:
– Бывает, молодые прежде старых помирают! На всё воля Божия! А если одну вещь покажу – поверите, что я царь? – И, не дожидаясь ответа, вытащил часы, отколупнул крышку – заиграла музыка.
Дети кинулись к нему, вперились глазами, Голышев был удивлён не меньше.
– Сие есть часовьё корманцовое. Время даёт и музычку играет. Вот ты, шустряга, как время узнаёшь?
Кузя долго не думал:
– Какое такое? Светло – утро есть, вставать надо. Темно – ночь, спать пора!
Согласно кивнул:
– Вот. А тут – на каждую малость метки есть! Видите, чёрные палочки махонькие? И стрелка по ним носом снуёт? Сии столбики, кресты и углы «римская цифирь» называется. И я знаю до малого мига, когда что мне делать надобно. А ты говоришь – не царь!
Тут вступила девочка Настя, заявив, что царю делать ничего и не надо – сиди, ешь пироги с белорыбицей да приказывай. И добавила для верности:
– А что ты прикажешь, мы не будем делать! Мы будем делать, что хотим.
Пряча часы и раскрывая пехте́рь[115] с мелкой монетой, улыбнулся: