Книга Рудник. Сибирские хроники - Мария Бушуева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– О нем.
И знал: в письме свернулось клубком нежное девичье признание.
«Викентий Николаевич, если Татьяне Лариной был незазорно написать первой Онегину, незазорно и мне. Еще, когда я увидела вас первый раз, душа моя точно запела. А вчерашний ваш визит к нам открыл мне мое сердце: я вас люблю. Если сегодняшний день вы еще в Иркутске, будьте в 7 часов вечера на том же месте. Анна».
Что было делать – он не знал. И когда, прослышав о его приезде, к нему приковылял беспрерывно кашляющий и ругающийся Сокольский, спросил его, как бы он поступил в таком случае, конечно, не называя имени Анны. И тут же о своей откровенности пожалел.
– Напишите ответ: если ты, как все русские дуры, будешь жить романами, останешься на бобах! Любовь ее как рукой снимет, она порвет ваш портретик и вскоре выйдет замуж за преуспевающего иркутского купчика. Поймите, Краус, все это сплошная биология: обезьяны тоже любовно вопят, когда им пришел срок плодиться. А уж кошки… Относитесь к женщинам без поэтического флера. Не подражайте своему тевтонскому идеалисту Вагену!
Краус, не имея сил выговорить слова «он умер» (ты не умер для меня, Курт), достал письмо Адама Каминьского, Сокольский взял его с восклицанием: «О, родной язык! В этой чужой России только он может поднять дух!», но, прочитав, замолчал и, не спросясь, закурил, сжавшись в кресле, как старый гриб-дождевик, который, если на него наступить, выпускает коричневый дым, – такие росли здесь на окраинах, в лесочке.
Красноярск
Покойный Бударин был Андрею уже неприятен тем, что постоянно откликался на его жизнь, более того, порой и управлял ею, заставляя кричать несчастную Эльзу или предугадывая события, – через свои рассказы он словно показывал ему, молодому и здоровому, тщету живых и власть над ними небытия. И сейчас, листая тетради Бударина, Андрей искал рассказ, который бы ни в чем не мог совпасть с повседневным ходом событий, чтобы, прочитав его и не обнаружив совпадений, скинуть этот неприятный мистический полог со своего сознания, опровергнув собственные же мысли о власти смерти над жизнью. Хватит попадать мухой в расставленную сочинителем паутину.
Рассказ в тетради без обложки показался подходящим: действие происходило на прииске, куда Андрей, не прояви полковник Говоров сочувствие к юному арестанту, всего лишь жертве неправильного знакомства, мог, конечно, попасть, но не попал – и потому все в бударинском рассказе было ему чужим.
«Возьмите! Уберите его! – Управляющий затопал ногами, но ни один человек не сдвинулся с места.
Ишь ты, птица в колеснице, надел на фуражку две балдушки с плевком и думает, что умнее всех. Ты родись умным, тогда и кобенься (…). Хмыкий отошел в сторону и сел на дровах. Управляющий уже не смотрел в его сторону, а обращался к Егору Солотенкову и Лапкину. Он долго убеждал их, что по новой таксе продукты будут дешевле, что грунт дальше податливее, камня нет (…), но рабочие твердо стояли на своем.
– Ну ладно, – махнул рукой управляющий, – пусть будет по-вашему, только чтобы этого не было, – он указал рукой на Хмыкина, – это мое условие.
И все застыли. Легкий трепет побежал по толпе, будто все легонько качнулись. Но никто не решился повернуть голову в сторону Хныкина, а он сидел одинокий, злой и насмешливый.
– Сегодня же подсчитать Хмыкина, – распорядился управляющий, – а завтра открыть работы, довольно побезобразничали. И (…) рассчитанных не держать.
– Не страшно, барин, не испугаемся! – крикнул Хныкин, не вставая. – Одну бабу волком пугали, а она медведя видела!
Но управляющий ничего не ответил, а, повернувшись (…), ушел в квартиру.
– Чтобы вас паралич разбил (…). Скорпионы! Ну че стоять, ребяты? Продали, и довольно. Больше не дадут. Дотяхали (?) до ряжки, дальше раскрывай двери и ворота, выноси пожитки жигана Хмыкина.
– Слава Тебе Господи, кончилось, – набожно перекрестился Лапкин.
– Надо остепениться, всему есть мера, – деловито заметил Егор Солотенков, – да и задираться тоже нечего, а то как раз задерешься.
Напрягая весь свой ум, все свои чувства, чтобы связать происшедшее в узел (?) понятного, Кузька натыкался на жуткие противоречия, пугающие своей внезапностью. Перед ним сразу вырастала молчаливая стена, за которой слышались малопонятные слова управляющего, Хмыкина, Солотенкова и других».
Эльза спокойно спала. Все описанное, видимо, было так далеко от Андрея и от нее, что не способно было проникнуть в сон. Начала рассказа почему-то не было, но сюжет он уловил: все выстраивалось вокруг рабочего Хмыкина, поднявшего бучу против начальства ради надбавки сорок копеек. Надбавку дали, но Хмыкина выгнали, и Кузька, сын другого шурфовщика, остро переживал несправедливость произошедшего.
«– Шибко хорошо сорок копеек. Работать можно. Который хорошо, который плохо, а все одно выйдет.
– Что хорошо? – как будто со сна спросил Кузька.
– Шурф, шурф, я говорю, который худо, так худо и есть, который хорошо, хорошо есть.
– А Хмыкину хорошо?
…
В набежавших сумерках чернела неподвижная фигура Хмыкина, а в углу, корчась от тоски, перебрасывая голову по неровностям брошенной в кучу одежды, шевелилась комочком фигурка Кузьки. Моргая припухшими веками, он смотрел на (…) шурфовщиков, ловил слова, и они для него отрывались от людей и становились маленькими самостоятельными существами, неизвестно для чего снующими под низким потолком казармы.
Лапкин принес спирт. Зажгли огни.
…
Хмыкин пил много (…), искрящиеся глаза его пылали жаром. Он вставал, кричал громко, заглушая голоса рабочих, и стучал об стол кулаком.
– Хмыкин не выдаст! Жиганом был, жиганом подохну! – Схватив пустую бутылку, он швырнул ее в угол, и звенящим веером рассыпались стеклянные брызги.
– Слушайте! Слушайте все! – становясь на стол, крикнул Хмыкин. – Не первый год работаю я, всем известно. Попили с меня крови довольно, попили, как со всякого рабочего человека пьют. А почему? Молчишь, а они как мошкара на рыбешку. (…) Все ихнее, все ним принадлежит. Золота добыл для них дай Бог умному, а в благодарность по шее жигана Хмыкина, по шее его, а у него рубахи нет, пимы развалились. И все мы такие. Ночь родила нас и нужда. Нужда была нашей матерью. Мы добываем, а получают другие. Так я говорю? Завтра я ухожу и хочу сказать на прощанье вам, что нужно кусаться, зубами, по-вольчьи – отнимать свое. Хвостобаев и хозяйских прихвостней бить, не жалея бить. Правильно я понимаю?
– Верно! Правильно! Ура! Качать, ребята!
…
На следующий день очень поздно возобновились работы на шурфах, очень поздно ползли сизые клубы дыма по влажным холмикам набросанной породы, очень поздно поднимались они вверх между оголенными ветвями, превращаясь в неподвижный облачный столб с золотыми колеблющимися краями…»
* * *