Книга Рудник. Сибирские хроники - Мария Бушуева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Краус выздоровел, Бутин предложил ему съездить на неделю в Иркутск развеяться и проверить, не пришла ли из Варшавы диссертация Курта. Как бы не пропала, добавил он. Вы свои комнаты сохранили, или в них кто-то живет? Насколько мне помнится, сразу, едва мы стали с вами заниматься, я дал вам сумму, нужную для оплаты квартиры за полгода.
– Сохранил.
– Ну тогда пропасть не должна…
* * *
Вдоль Сибирского тракта – одной из самых длинных дорог того времени – то попадались застывшие журавлиным клином деревни, то подступали к дороге крепенькие почтовые станции, часто чуть в отдалении от них стояли угрюмые тюремные этапные избы, дававшие краткую передышку заключенным. Тянулись по тракту арестантские подводы, тянулись груженые караваны торговых подвод купцов русских и зарубежных, везущих свои товары на продажу в Китай, тянулись из Китая подводы с чаем, шелком и фарфором… Верстовые столбы, переправы через реки и речушки, жиденькие перелески и глухое эхо близкой тайги… Как ты говорил, Курт: тайна русской души в ее любви к дороге? Или в самой российской дороге? Для меня, единственный друг мой, ты снова жив, только теперь ты живешь не в Варшаве, а навечно поселился в моей душе. Я издам написанное тобой книгой, твое имя обретет известность, и эта вероломная Полина поймет, кого потеряла. Не говори о ней так, Викот, она не виновата. Любовь неподсудна. Она выше всего. Я не согласен с тобой, Курт! Дружба и верность выше любви как чувства духовные, а не душевные или плотские. Верность, Викот, есть даже в мире птиц. Я забыл, что ты – цапля, Курт…
– Задремали, барин, – выкрикнул хрипло ямщик, – а ведь во-оо-она уже Иркутск!
* * *
Имя младшей дочери канцелярского служителя Девичьего института Егора Алфеевича Зверева – Катя, и она действительно очень похожа, Курт, на свою старшую сестру Анну, только ее чуть выше и тоньше. С того мига, когда я понял: на портрете – она, я не могу забыть ее, но стараюсь всеми силами о ней не думать или думать спокойно, заглушая все чувства, пытающиеся взять верх над моим главным рациональным решением – я теперь не хочу любить. Ты поймешь меня, Курт. Я потерял в раннем детстве маму, которую очень любил, как любят все дети своих добрых ласковых матерей, потерял свою первую любовь Ольгуню и теперь – потерял тебя! Судьба отнимает у меня все дорогое, предлагая взамен одиночество и… И что еще, Викот? Еще – Сибирь! Знаешь, Курт, когда едешь по этой необозримой земле, ощущая ее как одухотворенное Богом пространство, почему-то начинаешь верить в бессмертие… Не могу объяснить сам, откуда во мне такие мысли. Почему я стал ощущать Сибирь как великую, могучую симфонию? То чувство, что охватывает меня, когда я смотрю на Байкал-море или слышу, как переговариваются высокие кедры (кстати, ты помнишь, что орехи их очень вкусны?), больше меня самого, я умещаюсь в нем – и оно, обнимая, не поглощает, а защищает меня. Может быть, Курт, так действует на меня общение с Бутиным? Это русский человек-титан.
* * *
И опять ему улыбнулись окна, выглядывая из желто-красной листвы, и опять, точно приветствуя его, весело скрипнули ступени…
– Папа, мама, к нам Викентий Николаевич! – радостно воскликнула Анна. – Как хорошо, что я дома, у меня сегодня выходной в институте, а Катя на службе, она первый год преподает в женской гимназии. Мы с ней все время вас вспоминаем. Как Нерчинск? Как вам дворец Бутина?
– Стоит дворец.
– Правда, хорош?
– Не хорош, Аннушка, а великолепен, – сказал, выходя в гостиную, Егор Алфеевич. Краусу показалось, что за два с половиной месяца он сильно постарел. Вышла и Елизавета Федоровна, заулыбалась.
– Рады вам, очень рады.
За обедом он рассказывал о Бутине, о его библиотеке, хвалил его способности к языкам, упомянул Серафиму, сообщил, что тот отпустил его на три дня в Иркутск за рукописью, которую должны прислать из Варшавы. О том, что случилось с Куртом (слово «смерть» и Курт он решил никогда мысленно не соединять), сообщать не стал: ни старики Зверевы, ни Анна его не знали, а упоминать Полину Оглушко не хотелось. Но Анна сама о ней заговорила. Ходят упорные слухи, что вот-вот амнистия для участников восстания на Кругобайкальской дороге, сказала она, а пан Романовский ждет не дождется, когда можно уехать на родину: он же богат, с ним поедет и Полина, и она теперь не православная, а католичка.
– Бутин жил с этой Серафимой как с женой, – сказала Елизавета Федоровна, – когда овдовел, это все знали, он ее и в Иркутск привозил. А теперь, говорят, скоро женится на какой-то дворянке…
Провожая, уже в дверях, Анна наклонилась к нему и прошептала: «Za naszą i waszą wolność!» И шелковый ее шепот смешался с шелестом опадающей листвы.
* * *
Домовладелец Юсиц тоже обрадовался ему: о, будете продолжать жить у меня, господин Краус, для меня честь такие постояльцы, как вы.
– Вернусь через месяц, Исаак Самойлович, вы не забыли, что у меня оплачено еще за три месяца вперед?
– Забыл. – Юсиц похлопал себя ладонью по лбу. – Верно сделали, что напомнили, как вы понимаете, мне, мелкому людишке, выгоднее забыть, чем помнить. Вот коли бы я вам дал денег, тогда наоборот. – Голова у него была очень узкая, с двух сторон сплющенная, точно склеены были вместе два профиля, но за счет телесной подвижности и черных ярких глаз он, как шутил квартирующий у Юсица третий год старик Касаткин, имел большой успех у всей иркутской прислуги. И сейчас изнывающий в одиночестве Касаткин, услышав, что внизу идет беседа, спустился со второго этажа.
– Кроме письма, переданного мной посыльному от Бутина, ничего из Варшавы я не получал, может быть, принесли почту без меня? Вы не видели, Иван Селиванович?
Старик тоже о посылке ничего сказать не мог. Спустился вниз и третий квартирант, белорусский меланхоличный дворянин Штейнман. И он почты не видел.
– Возможно, просто еще в пути, знаете, могло всякое в дороге случиться, не отчаивайтесь.
– Я, собственно, ради этого приехал.
– Мне как-то везли вино, заказывал в самом Петербурге, не довезли, косогор, колесо отвалилось, подвода набок, бутыли разбились, вино пролилось. – Юсиц придал своему лицу почти скорбное выражение. – Три года потом судился, чтобы мне возместили убытки.
– Возместили?
Но Юсиц Касаткину не ответил: уличная дверь открылась, и вбежал тот самый рыжий мальчишка-газетчик, что принес однажды Краусу записку от Анны. Он и сейчас держал в руках конверт, хотя сегодня был в гимназической форме.
– А вот и письмецо, – пробормотал Юсиц. – И, конечно, любовное, не мне и не вам, Иван Селиванович, а кому-то из этих молодых господ.
– Викентию Краусу!
Караус взял письмо: оно было от Анны.
– Восстановили, выходит, Потапова-то, раз его сынишка снова учится в гимназии, – сказал Касаткин, когда мальчишка убежал. – А ведь еле с голоду они не померли: детей пятеро, этот старший.
– Вы о нерчинском офицере Потапове? – спросил Краус. И опять у него возникло чувство, что это все с ним уже было: разговор о Потапове и знание, что мальчишка-газетчик именно его сын, и ответ старика Касаткина, внезапно споткнувшегося о выступающий край половицы, но удержавшего равновесие.