Книга На мохнатой спине - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Капитализм изначально бесчеловечен, но капитализм, помноженный на науку, – это вообще конец человечества. Сколько бы он ни твердил давно утратившее реальный смысл слово «свобода». Если не положить ему предела, раньше или позже он всех людей поголовно перемелет и сделает чем-то вроде турникетов в парижском метрополитене: опустили в щель монетку – задёргался, открылся, всё умеет и на всё готов; не опустили – стоит мертвяк мертвяком, железяка железякой и не реагирует ни на молитвы, ни на стихи, ни на партийные лозунги.
Чем больше думаю, тем лучше понимаю: в Октябре мы успели буквально в последний момент.
Да и то ещё не факт, что успели.
А сколько времени и сил ушло, да и поныне уходит на то, чтобы уловить и приглушить в симфонии революции партию отвращения к России как таковой и необъяснимо неустанного желания, чтобы её не было. Не для освобождения пролетариата, не для коммунизма, а просто так. Только путается, мол, под ногами у той или иной высшей расы. И вообще – никудышная. Сколько времени ушло на то, чтобы понять: эта партия вовсе не выдумана недорезанными черносотенцами, а взаправду звучит, да порой – ещё как…
Серёжка ушёл проводить Надежду до трамвая, а мы с Машей привычно принялись в четыре руки за посуду: я мыл под краном, она вытирала или ставила в сушилку. Глупо признаваться, но я люблю мыть посуду. Люблю делать грязное чистым. Опять-таки: труд и его немедленные плоды. Да и то сказать – разве это труд? Когда из крана течёт, да ещё и не только холодная… То, как по воду надо было в любую погоду бегать с вёдрами за полверсты, осенью или весной чавкая по грязи, зимой оскальзываясь на смёрзшемся от пролитой воды снегу, не забудется до смерти.
Мы как раз закончили, когда Серёжка вернулся благодушный, гордый, посматривая на нас чуть вопросительно: ну, мол, как? Я показал ему большой палец. Он расцвёл.
А в полутора тысячах километров от нас, не прерываясь даже на ночь, валили через бывшую границу колонны техники и войск, и чёрные, как тени мертвецов, регулировщики, крутя жезлами в снопах света нескончаемо сменяющих друг друга фар, выхаркивали своё «Шнель! Шнель!».
Тлел ночник. Таинственно мерцали, как драгоценности в пещере Али-Бабы, никелированные шары на спинке нашей кровати. Маша ждала, почему-то натянув одеяло до подбородка, сегодня совсем спрятавшись от меня, и её голова смутным пятном угадывалась на подушке. Кажется, глаза были закрыты. Но она не спала, дыхание выдавало. Я стал раздеваться и вдруг подумал: а ведь даже у самой юной и самой красивой внутри всё то же: тёплое, влажное и скользкое. Ласково тесное и пленительно нежное.
Меня опять будто ошпарили.
…Я ещё немного полежал на ней, жадно и торопливо хлебая воздух. Только что был как поршень дизеля на форсаже – и вот обмяк и распластался, точно полупустой мешок с тряпьём. Бессильно поцеловал ей шею. За ухом. В глаза. Её опущенные веки оказались влажными.
Потом отполз в сторонку. Она тут же опять спряталась под одеялом, а я остался так. Запрокинул голову, глядя в тёмную высь потолка, раскинулся. Простыня жгла, точно дышащая розовым мерцанием зола. Хоть картошку пеки.
Щекой почувствовал её взгляд, но не повернул головы. Упорно, ни слова не говоря, продолжал смотреть вверх. Маша так же настойчиво и так же молча звала, звала ответить взглядом на её взгляд. Но я боялся.
– У тебя седина красивая, – сказала она на пробу.
– Темно же, – проговорил я. – Как ты видишь?
– Вижу.
Я не ответил.
– И вообще ты сегодня превзошёл себя.
Я не ответил.
– И за столом, и после, – сказала она.
Я не ответил.
– Два часа рядом с молоденькой посидел и сам помолодел, – на пробу пошутила она.
Я сказал:
– Да это я рядом с тобой сидел. А они напротив.
Она помолчала и, решив, наверное, больше не будить лиха, спросила уже обыденно, по-семейному; мы, мол, вместе, и у нас общие заботы:
– Как она тебе?
– Вроде ничего. Только наваженная очень.
– Наваженная?
Она не поняла. Не знала слова.
Это от бабушки во мне уцелело, и, размякнув, я по рассеянности иногда возвращался речью в детство, забывая о том, что меня могут не понять. «Наваженный» – значит «очень много о себе понимающий», «надутый от важности». Бабушка была кладезем непонятных, чарующих слов и фраз, которых теперь уж нет и никогда не будет. Я умру, и они умрут, такого даже сыну не передать. Останутся тюбинг, блюминг, мерчандайзинг… Газгольдер, бюстгальтер. Дискурс, дисфункция, лобби, либидо. Инжектор, проректор. Шимми, твист.
А она, натрудившись до упаду на огороде, говорила: что потопаэшь – то и полопаэшь. Отставляла пустой стакан и говорила: чай не пьэшь – осовешь, а как попьэшь – опузатешь. Медленно, тщательно пережёвывала кусочек хлеба и, когда он всё-таки иссякал, говорила: жуэшь, жуэшь, аж вспотешь. Метель у неё была: падера. Самодовольный пижон: клюй. Встрёпанный и растерянный: раскокляченный. Хлопотать и возиться: вошкаться. Раздеться:
разнагишаться или растелешиться, причём первое – о мужчинах, а второе – о женщинах, и почему так – неведомо. Эти слова сами по себе были как хлеб. Хлеб языка. Без них – одна химия, пальминат натрия. Мыло вместо хлеба.
– Ну, важная очень. Высокого о себе мнения.
– Мне показалось, ты к ней вполне проникся.
Я сглотнул, прежде чем ответить. Боялся неуместно пискнуть горлом.
– Ну, симпатичная, кто ж спорит.
– А ты не боишься при ней вести такие разговоры? Мы же её совсем не знаем.
– А что я такого сказал?
– Ну да, действительно. Теперь русский дух опять в почёте. Дожили.
– Машенька, а почему ты теперь от меня всё время под одеялом прячешься? Нынче вон вообще… до горлышка. И никогда уже, – я показал двумя пальцами, как ходят, – не погуляешь передо мной? Это ведь красиво…
Она помолчала. Потом суховато ответила:
– Фигура уже не та, чтобы увеселять повелителя половецкими плясками. Что ты глупости спрашиваешь? Будто сам не знаешь. Грудь обвисла, талия оплыла, целлюлит…
Я едва не рассмеялся. Вот сейчас, в эти самые часы, Гитлер без боя занимает Судеты со всеми их крепостями и заводами, и у нас, может, летят последние мирные ночи, когда ещё можно дать себе волю, – а её именно сегодня начал волновать целлюлит!
Потом я вспомнил, что волновало весь вечер меня, и пузырь смеха мне будто банником вогнали обратно в глотку.
Машенька.
Марыля. Маричка…
У меня замечательная жена. Я люблю её и любил все те почти уже бесчисленные годы, что мы вместе. А что мы иногда спорим о высоких материях и сойтись не можем, так это и увлекательно, и добавляет ценности каждому в глазах другого, делая потом, что греха таить, обладание слаще – не кукла, мол, безропотная плавится в твоих руках горячим стонущим воском, но самостоятельная высокодуховная личность.