Книга Войлочный век - Татьяна Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У государственной открытки – две простые стороны: на одной красная лента восьмерки, запрещенная, женская, преступная лента, змея, кусающая саму себя за хвост; под ней веточка мимозы, – цыганского, несуществующего в природе растения, – оно появляется раз в году, весенними вечерами, оно светит желтыми шариками в питерском сыром мраке, его приносят домой, и оно сейчас же умирает, не выдержав насилия.
На другой стороне картонки – белая, разлинованная поверхность, и на ней, под диктовку краснолицых, толстых надсмотрщиков, пристукивающих костяшками пальцев по столу, мы покорно пишем: «Дорогая мама! Желаю тебе счастья в личной жизни… успехов в труде… мирного неба над головой».
Крупным, как тыквенные семечки, семилетним почерком я вывожу на меловой бумаге государственные, пустые слова. Чужие слова, потому что своих у меня еще нет. Ладони мои покрыты бородавками, – бородавки заразны и перебегают от школьника к школьнику, – скоро весь класс, весь «коллектив», все «дружные ребята» покроются ими, потому что все должны быть как один, потому что так говорит огромная женщина с костяшками, и женщина в синем чехле, со стальными зубами, и слепой ильич, задыхающийся от гладиолусов, – все, все должны быть как один. На спине моей – черный бант в косе… наверно, черный, должен быть черный, как государственная ночь, но я дергаюсь и проверяю испуганно: точно ли? не цветет ли там, сзади, между лопаток, беззаконие и беззащитность? не принесла ли я с собой в эту коричневую, глухую тюрьму милую домашнюю метку, милый, домашний цветок на поругание и осмеяние? – но и этих слов у меня еще нет, как нет никаких слов, чтобы крикнуть – кому? – об унижении и поругании – каком? чего? – откуда я знаю!
Я подписываюсь: «Твоя дочь Таня». Я думаю без слов, я представляю, как я понесу эту страшную, государственную карточку, эту заразную бородавку в дом, маме, ни о чем не подозревающей маме, как я принесу ей эти неправильные, лживые слова, – без запаха, без поцелуя, без чувства, без невысказанной нежности, без тех снов с сердцебиением, когда она выпускает мою руку и растворяется в толпе, – а я беззвучно кричу ей вслед, – я принесу и поднесу ей эту страшную, бородавчатую, мертвую карточку, и она испуганно уставится на красную восьмерку со стальными государственными зубами… я заражу дом, и мертвая мимоза бородавками расползется по маминым рукам.
…Я иду домой, проходными дворами, мимо почерневших и осевших сугробов, и по Кировскому проспекту, освещенному негаснущей, весенней, желтой зарей, и через мостик, и мимо цыганок, темными тенями стоящими на перекрестках, в сгущающихся сумерках; я не вижу, что они делают, не вижу, что у них в руках, – только запах, – райский, желтый, южный, – веет мне вслед, – мамин запах, мой запах, ничей, свободный, женский, весенний, вечный, невыразимый, без слов.
Я подхожу к дому, высящемуся надо мной серой громадой: окна уже зажглись, хлопья вечерней музыки валятся из форточек, небо охвачено желтым пожаром, смутное чувство томит, и я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать с собой, и кто я, и что мне надо думать, и какие бывают слова, и за что наказывают человека, и что ему можно, и что ему нельзя.
В моем ранце – мертвая карточка, чумной билет; мне велели передать его дальше, но почему-то я не хочу, но надо, но я не хочу, но они ждут, но я не хочу. Стая женщин с криком и стуком навалились на меня, стучат в моем мозгу, давят и пихают: передай, передай, пусть она тоже… как мы… И ты тоже… и все… и каждый… никто не уйдет… Желтое небо на влажном западе изнутри наливается тьмой, сгущается, створаживается, горит, не угасая. Что я должна думать? Что? Я сажусь на твердую скамейку, – холод через рейтузы, маленькие боты в почерневшем снегу, ранец комком у ног. Я опускаю голову к коленям, я быстро и коротко плачу, а потом подбираю ранец, подбираю себя, прерывисто вздыхаю, вытираю варежкой лицо и, решившись, шагаю в кошачью тьму парадной.
Поезд «Москва – Питер» еще не тронулся, и коробейники толкали через вагон тележки с товарами: сканворды «Зятек» («расширяет кругозор»), – не соблазнюсь, кругозора хватает. Бутерброды с икрой от Де Бирса (1 икринка – 1 рубль). Не соблазнюсь. Пиво; сушеные кальмары, похожие на ороговевшую кожу с подошв. Не соблазнюсь. За ними шел вкрадчивый человек, приговаривая: «Несравненное мороженое нашего комбината – пломбир “Ленинградский”, свежесть исключительная…» Соблазнил.
Я заглянула в короб. – «Знали ли вы, что на улицах продают мороженое вторичной заморозки?» – строго спросил соблазнитель. Я не знала. – «В процессе перевозки оно тает, и его вторично замораживают! Глазурь при этом сдвигается. Между стеночкой стаканчика и сливочным наполнителем образуется зазор! Обратите ваше внимание». Я протянула руку к пломбиру «Ленинградскому»: над ним зримо стояло силовое поле детства, когда цвел шиповник, дул ветер, ярко светило холодное солнце, цыганки торговали «раскидаями» на резинке и крашеным ковылем, и можно было идти прямо посреди улицы, потому что был «первомай», и кто-то из взрослых вел меня за руку во взрослое кафе «Ландыш», где давали мороженое в металлических вазочках. Если дохнуть в вазочку, то в ответ она дохнет волшебным северным запахом сливок, снега, сказок. Полжизни за этот запах.
Шоколадное, земляничное, черносмородинное с красным сиропом из неизвестно чего. Персиковое, коньячное – ну, это не для детей, – ореховое. Крем-брюле, кофейное, с изюмом. Скучное просто-сливочное, а можно мне двойной сироп? Мороженое привозили в металлических цилиндрах, которые, как нам объясняли, быстро крутились на центрифугах в соленой воде для правильного охлаждения, и эти цилиндры иногда протекали, и соль попадала в мороженое, на дно. Но там же, на дне, скапливались особенно щедро изюм, орехи или черносмородинные ягодки, и опытные чревоугодники специально дожидались, когда все мороженое сверху съедят обычные, нетребовательные люди и им, чревоугодникам, достанется самое вкусное, придонное. Но так как в жизни есть справедливость, то им иногда доставалась зато соль.
Ленинградское мороженое – едва ли не единственная вещь на свете, про которую не говорили: да разве сейчас делают как надо, вот раньше делали, вот до войны, вот до революции… Нет, так никто никогда не говорил, хотя раньше, понятное дело, все было лучше, и солнце и луна, а теперь уж не то. Нет, наше мороженое было лучшее на свете, здесь и сейчас, и никакой балет, никакие белые ночи, которыми так гордились, не шли в счет. Нигде в мире. Только у нас.
Пломбир «Ленинградский» был нехолодным наощупь, вялым. «Женщины обычно предпочитают рожок», – подсказал соблазнитель. Звучало как-то двусмысленно. Старичок рядом со мной зашевелился, покраснел и сказал: «Я тоже, с вашего позволения, предпочту рожок». Мы со старичком купили по рожку и, стесняясь друг друга, быстро съели тающие, капающие трубки. Съели – и съели.
Зря, наверное. Пива надо было взять.
Был у нас в свое время – глухие совковые годы – знакомый врач, выгнанный из профессии за пьянство. Так что в пору нашего с ним знакомства он торговал на Птичьем рынке рыбками гуппи и песком. Гуппи он выращивал дома, а песок брал в песчаном карьере на местах окраинных строек, – Медведково, Бирюлево, – дома промывал его в семи водах и потом продавал на Птичке стаканами.