Книга Кофемолка - Михаил Идов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что любопытно, бедным я при этом себя все равно не считал. Меня очень быстро осенило, что весь Манхэттен кишит персонажами, умудрившимися отцепить свой социальный статус от экономического. С этой целью многие из них стали журналистами. В отличие от рок-музыки, в которой показное нищенствование служило своего рода способом разбогатеть, журналистика была идеальной профессией для тех, кто хотел сойти за богатых, как в недобрые старые дни светлокожие негры пытались сойти за евреев, а светловолосые евреи — за англосаксов. Нью-Йорк был для этого идеальным местом — в основном благодаря своему уникальному переплетению денег и СМИ. Богатые не чувствовали себя по-настоящему богатыми, если о них не писали бедные журналисты; у них не оставалось выбора, кроме как начать пускать бедных журналистов на свои вечеринки. Вследствие чего, разумеется, бедные журналисты переставали ощущать себя бедными, что еще сильнее расшатывало представление богатых о том, что именно делает их богатыми. Местные денежная и информационная элиты, как наша квартира в Алфавитном Городе, существовали в замкнутой системе взаимных услуг, которая почти отменяла необходимость в деньгах. У каждой вечеринки имелся корпоративный спонсор, гарантом которого было появление VIP-гостя, и VIP-гость, появление которого оплачивал корпоративный спонсор. На второй год жизни здесь я мог зайти в самый популярный новый бар, окинуть взглядом собравшихся и пересчитать по пальцам заплативших за свои коктейли. Самые нуждающиеся питались кубиками бесплатного сыра на галерейных вернисажах. Люди раскошеливались только на квартплату, но многие находили способ избавиться и от этой статьи расхода: кто-то вызывался поливать цветы и кормить кота в домах путешествующих друзей, кто-то подавал заявления на гранты, магически обращающие спальни в мастерские и гостиные в офисы НГО, а остальные за неимением других вариантов затевали роман с хозяином квартиры.
Горячечный пульс Нью-Йорка должен был по идее убыстрять мой — раздувать мои амбиции согласно обычным айн-рэндовским чертежам. Он даже достучался до Вика и его команды, проводивших теперь вечера за рассуждениями, как бы ловчее попасть на некие «индустриальные просмотры» и «сборники лейблов». Не следовало ли и мне спать и видеть собственное имя, нахлобученное поверх того или иного редакционного списка, волнистые линии моего лица, лыбящегося с авоськи «Барнс энд Ноубл»,[10]слышать, как мой безупречно гладкий русский разряжает международный конфликт в ООН? Удивительным образом Нью-Йорк оказывал на меня ровно противоположное действие. Мне не хотелось делать абсолютно ничего и казалось, что именно здесь это сойдет мне с рук. Город меня парализовывал, но это был приятный паралич, укутывающий подобно тяжелому пледу, который мать накидывает поверх твоего одеяла, когда у тебя температура: еще один градус независимости утерян. Еще одна причина не шевелиться.
Моим единственным настоящим талантом, как я обнаружил в эти первые, сладостно-бездвижные месяцы в Нью-Йорке, оказалась фальсификация квалификаций. Отчаянная жажда быть принятым за своего вкупе с гуманитарным образованием, научившим меня безнаказанно сплетать косички несвязанных слов («данное произведение исследует взаимозависимость тела и пространства»), породили чудовище. Взращенное на легком коктейле фактоидов из научного и делового разделов «Нью-Йорк Таймс», чудовище гордилось умением поддержать пятиминутную беседу с представителем почти любой профессии. Это не означало, что я не был бы разоблачен как жалкий мошенник на шестой минуте. Талант заключался в умении выйти из разговора вовремя.
Моим главным подвигом на этом поле деятельности был, несомненно, прием в честь выхода мемуаров Джорджа Сороса. Сам факт, что я на этот прием попал, тоже являлся в своем роде достижением. Я «нашел» «себя» в распечатке гостевого списка в руках у пиарщицы (в фамилии Шарф хорошо то, что она звучит как миллион других нью-йоркских фамилий, в том числе Шифф, Шарп, Шариф, Шаров — если особо усердно шепелявить, даже Сорос) и, обнаглев от легкого прохода, профланировал к самому герою дня и обменялся с ним парой значительных фраз о его частном инвестиционном фонде. Про фонд я прочел ровным счетом одно предложение в интернет-журнале «Слейт» месяцем раньше. Там что-то говорилось об Аргентине, которую Сорос более или менее купил оптом — банки, скот, земли, — как только ее экономика развалилась. Трюк был в том, чтобы не просто повторить эту толику информации слово в слово, а сказать что-то так косвенно с нею связанное, что только человек, точно знающий, о чем идет речь (каковым Сорос, несомненно, был, а я хотел казаться), уловил бы эту связь.
— Не правильнее ли нам пить мате? — спросил я, указывая своей коньячной рюмкой на соросовскую. Корифей усмехнулся и спросил, в каком отделе фонда я работаю.
— Увы, ни в каком, — ответил я. — Я на политической стороне вопроса.
— А! — сказал Сорос. — Мои соболезнования.
— Да, там все непросто, — посетовал я, и мы оба пригубили коньяку в атмосфере глубочайшего взаимопонимания. — Ну что ж, всего наилучшего.
— Всего наилучшего.
Э вуаля! Невидимые судьи подняли таблички — 10, 10, 10, 9,9 от коррумпированного русского судьи, — и, завершив таким образом идеальную коктейльную беседу, я торжественно направился к столу с лососиной. Коэффициент имевшейся информации к использованной был 1:1. Отсюда оставался один шаг до профессии журналиста.
Моя карьера началась с очередной задачки по квартирной алгебре. Вика кинул клуб — он съездил в Хобокен[11]и сыграл три сета за скидку в баре, — и к концу месяца ему не хватало тридцати пяти долларов на его долю квартплаты. По счастью, у меня в тот момент водились какие-то деньги: я легко сшиб три сотни, свозив в суд пожилого словенского иммигранта и переведя его показания (я не говорю по-словенски, но решил, что его шипящие и свистящие достаточно похожи на русский). Я великодушно покрыл разницу. Неделю спустя Вик наградил меня тремя книгами, добытыми на какой-то распродаже: толстый Чивер, тонкий Чандлер и заплутавшие неоткорректированные гранки романа под названием «Лучше оставить недосказанным» — литературного дебюта некоей Дарлы Хесс. Пролистав испещренную опечатками первую главу — скромная полная белая девочка растет в эксцентричном Бруклине 1970-х, — я заметил, что книга выйдет в печать только через месяц. От скуки я закончил роман (мама девочки умирает), написал рецензию в четыреста слов длиной, озаглавил ее «Лучше оставить недочитанным» и отправил в бесплатную газету «Бруклинский гвоздь». Они напечатали ее без купюр; поменялось лишь заглавие, превратившееся в «Первая книга местной писательницы могла быть „Лучше“».
Мне не заплатили. Зато заметили: Хесс процитировала несколько слов из моей рецензии (я назвал ее прозу «розовым суфле», а ее персонажей «кукольными») в интервью другой газете, «Индипедант», чтобы проиллюстрировать смехотворный аргумент о некоем «подсознательном сексизме». Это дало мне повод написать длинное, витиеватое, абсолютно не сексистское письмо главному редактору «Индипеданта», который в ответ предложил мне прорецензировать для них новый роман Джумпы Лахири, тоже бесплатно, в качестве покаяния. Как только я решил, что эпизод себя исчерпал, мне позвонили из ежеквартальника «Бледный отрок» и поинтересовались, не напишу ли я биографический очерк о Рике Муди. «Мы просим авторов работать с нами на добровольной, так сказать, основе, — написал мне редактор отдела культуры. — Но если вы настаиваете, можете прислать нам счет долларов на 50. Если, повторяю, настаиваете». Я раздобыл домашний телефон Муди, раздул нетерпеливый пятиминутный обмен репликами в текст на тридцать тысяч знаков во втором лице единственного числа и выставил «Отрокам» счет на 75 долларов. Следующий звонок был от Алекса Блюца.