Книга Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пацан, – предупреждает какой-то ответственный товарищ.
– Сколько лет? – приступают ко мне. – Двенадцать? Ну-у… Все понимает! Давай!
– Ни разу, значит, живой п… не видел. Идет он это, глядит – под кустом нищенка. Он подходит: слушай, мать, покажи п…, а то уже пятьдесят лет, а я живой п… не видел. Бутылку поставишь? Поставлю. Она задрала юбку. Он давай смотреть. Все рассмотрел: а это что, а тут что, а внутри что? Ей надоело: а там, говорит, Иван Иваныч сидит. Он бутылку поставил, они распили, пошел дальше. Приходит в город. Переночевал. Захотел рубануть – ну, пятьдесят лет! Заходит в гастроном. Видит, здоровый такой мужик рубит мясо, а его со всех сторон: Иван Иванович, мне попостней, Иван Иванович, мне для гуляжа… Он слушает и удивляется: как такой детина мог там уместиться? Он тихонько подходит: слушай, друг, ты где вчера был? А тот как раз вчера мясо налево доставал. Он раз ему – сует деньги. Солдату, конечно, не тебе же. Солдат пошел пожрал, выпил и опять приходит: «Слушай, а все же ты где вчера был?» Тот опять сует деньги. Солдат опять пошел выпил, опять приходит: «Я все равно никак не пойму: ты где вчера был?» Ну, тот и психанул: раз пришел – деньги взял, другой раз пришел – деньги взял, – он и психанул. – «Где? – говорит. – В п…!» – «Так ты бы так и сказал!»
Общий восторг. Я хватаюсь сразу за десять мест, где от смеха готовы вот-вот лопнуть швы – лопни глаза, если вру: ведь не родился же я евреем!.. Наоборот – я был самый настоящий Платон Каратаев. Роевое существо, я, подобно солнцу, изливал дружелюбие на всех соплеменников разом, немедленно забывая о них, чуть они скроются в тень. Это сейчас я, отверженец, до боли прирастаю к отдельным личностям, а потому не умею испытывать благодарность к Народу, которому стольким обязан: я не умею благодарить Ивана за благодеяния Петра. А тогда мог. Потому что не очень их различал.
Вообще-то главная трагедия моей жизни – я не умею забывать. В качестве отщепенца. Я могу мгновение за мгновением пересматривать мою отщепенческую жизнь, как киноленту, и, задержавшись, высмотреть пряжки на своих детских сандаликах или завитки резолюций на своих юношеских заявлениях («прошу того, сего» – «в просьбе отказать»), – и в одних и тех же местах снова и снова проливать слезы, либо…
Нет, не либо – улыбаюсь я все реже и реже: я не могу забыть, чем заканчивается сияние телячьих или щенячьих надежд – надежд чужаков, зависящих от капризной милости хозяев. Но как роевое существо я решительно ничего не помню – какой-то нескончаемый упоительный фон, на котором смешались в кучу кони, люди… Конечно, я их любил любовью брата, а может быть, еще нежней, но теперь мне их почти не отличить друг от друга, каждый в моем фотоальбомчике застыл на одном-двух мгновенных снимках.
Гайдамак, одутловатый совхозный красавец с тяжелыми кудрями (артист Урбанский) и сверкающей никелем, словно комплект хирургических инструментов, как бы недоброй улыбкой (я тоже пытаюсь улыбаться недобро, но все время забываю, меня и поныне не сумели до конца выучить взрослому искусству здороваться, не вспыхивая радостной улыбкой).
– … Тормознул… – включается дефектное озвучивание – … Свежее, пристала, яичко, птвоюмать: выпей, выпей… Я его стукнул об баранку и – раздавил, птвоюмать! Прямо на штаны. Ой, кричит, ой, полезла с полотенцем… А я не люблю, когда бабы там лазят!…
Вильгем радостно хохочет – только этот смех от него и остался да высочайший, почти женский голос:
Осенний лес такой нарядный
Ко мне в окошко залетел.
А мой хороший, ненаглядный
И заглянуть не захотел…
У меня и сейчас сердце сжимается, когда я внутри себя прокручиваю хоть два такта из этой песни. Только сделавшись отщепенцем, я догадался, что вовсе не лес, а лист залетел ко мне в окошко. И что – вы думаете, это сделало меня счастливее? Ведь мой хороший, ненаглядный все равно не захотел заглянуть…
Мы все здесь братья, то есть все, что за пределами палаты, нас не касается.
Ингуш Муцольгов – два клюва, нос и подбородок, нацелились друг на друга. И детские изумленные глаза. Включаем остатки записи:
– … Таксист с рукояткой бежит… Теперь лучший друг: кирюха… в Дом культуры…
– Это не настоящий друг, – остерегает его вдумчивый Полтора Ивана с маленьким недоразвитым глазишкой, а без Муцольгова наставляет меня: – Ингушам надо сразу хвост прижимать… Вы в Степногорске… Бей в горло… Смотришь – повалился… Самое хорошее оружие – палка. Все эти кастеты, свинчатки… – «декаданс», только что не произносит он это пренебрежительное слово.
Скрестивши могучие руки, он прохаживается меж коек, а складочка на его пижамных штанах так и юркает влево-вправо, влево-вправо – глаз не оторвать.
– Сталин был в чем-то прав… – я надолго беру эту фразу на вооружение. Я не отщепенец, задумываться, что значит «в чем-то», что значит «прав»: полноценного мужчину интересует одно – как он выглядит.
Нурултанов аскетичен и сластолюбив, как некий казахский Тартюф. Обеззвученный, он вечно подает мне знаки, которые я понимаю с полуслова. Он – директор школы глухонемых, и я навеки усваиваю их азбуку: кулак – «а», письменное «бэ», нарисованное в воздухе скрещенными пальцами, средним и указательным, это, как вы, наверное, догадались, «бэ» – и так далее. Этот аскетичный сластена – такая побирушка, что даже я отсыпаю ему конфет уже без большого удовольствия. Но по-глухонемому тараторю очень бойко.
Мукан – Мукан Абдран-улы, сын Абдрана, как называю его я, ради соседа молниеносно освоив азы еще и казахского, Мукан, красивый, как девушка, вечно, подобно царскосельской статуе, скоблит ножом, ворча сердито, исклеванную спину курта — не думайте, что это такое же немецкое имя, как Вильгем, нет, это смертельно кислый казахский сыр.
Начавши оживать, я, пристанывая, сумел заглянуть в тумбочку и порадовался маминой оперативности: в глубине светился некий молочный призрак гриба-боровика. В его тяжелой и твердой, будто цементной, шляпке мне едва удалось выгрызть с десяток белых язвочек, превратив его в призрак мухомора. И когда Мукан, бормоча казахские ругательства, счищал мои следы, я еле сдерживал мучительные стоны сдерживаемого смеха.
– Мукан, тебе письмо, пляши! – вдруг врубается звук, и он, смущенно улыбаясь, вкладывает одно колено в другое и, на полусогнутых, начинает извиваться.
– Это у них так в Индии танцуют, в Индии, в Индии, из Индии, – все радостно разъясняют друг другу (всемирная отзывчивость): в Индии, оказывается, тоже есть казахи, их с чего-то туда занесло, а теперь они, естественно, стремятся в нашу братскую семью, подернутые нежным жирком индийских девушек из кинофильма «Бродяга».
Вот как нужно создавать братство народов: вышибить всем по глазу – а кому и два – и запереть в одну палату.
Мама проходит по этому раю какой-то полупрозрачной тенью, различимой лишь в заплаканных местах. Это не в обиду – я и себя начинаю различать только ночью, оторвавшись от масс. Самое страшное в одиночестве – необходимость жить собственной жизнью. Болит решительно все – ноет, дергает, жжет, мутит от неизбывного запаха дегтя – мази какого-то Вишневского, паленые волосы источают тошнотворную пороховую вонь (меня и сейчас подташнивает, когда повеет угольной гарью), пульсирующий глаз то съежится в сверлящую точку, то раздуется так, что голова болтается внутри пузыря, надутого болью. Храп, стоны, в коридоре десятикратное эхо – голоса дежурных сестер, звуки выкладываемых на стекло металлических предметов, предназначенных причинять боль, на потолке без конца разворачиваются автомобильные фары – провисшая койка вращается каруселью.