Книга Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом впечатление многотысячных толп, текущих сквозь нашу восьмиметровую кухоньку, ватно-стеганый столовский сторож каждого входящего тщетно пытается поразить сообщением: «Я думал, на шахте чего взорвалось». Я понимаю только одно: надо держаться, как будто ничего особенного не произошло, и мертвыми губами пересказываю, что же стряслось, бдительно обходя Беню и Феню, а то получится, что я их заложил (вы, дорогой читатель, первый, кому я открываю эту тайну). Меня укладывают на кованую дедовскую койку, хоть я и не вижу в этом никакой необходимости. В дверях возникает растрепанная мама (хочется сказать – простоволосая, хоть она и в накинутой шали: волосы выбиваются наружу очень уж по-простому, непохоже на гранд-даму, только что покинувшую блистательный бал под гимнастическими кольцами). Ей втолковывают что-то очень рассудительное, а она не слушает, повторяет, задыхаясь: «Где он, где?..» Увидав, где, она, мне показалось, укусила себя за две руки разом – и тут меня впервые затрясло: «Мамочка, не надо, не плачь, а то я тоже буду!..» – и уже занес ногу над манящей бездной сладостных воплей и упоительных конвульсий. Нет, нет, я не плачу, вмиг подтянулась мама, старый ворошиловский волк, – и мы становимся предельно будничными, насколько мне позволяет контуженный язык.
Белый халат, шприц, «от столбняка» – я требую, чтобы дамы отвернулись. Помню сладенькую снисходительную улыбочку Казаковской мамаши: дитя, мол… А укол почему-то делают в колено – зря, мать честная, спорил. Обжигают морозом носилки. В полумраке «скорой», без свидетелей, я начинаю понимать кое-что и сверх того, что надо держаться как ни в чем не бывало. «Мне кажется, что это сон», – делюсь я с мамой своим ощущением. И она с полной простотой убежденно кивает: «Да, это страшный сон». «Какой крепкий парнишка, – поворачивается к нам шофер. – Я недавно руку ошпарил, так три ночи матюгался».
Мои печеные руки уже начинает жечь, но я игнорирую. Однако отсутствие свидетелей чуточку подточило мое достоинство. В приемном покое меня зачем-то раздели догола, и я уже не просил, чтобы мама отвернулась, мне было почти все равно, и голова падала, как у подстреленного дятла. Но под палящим ожерельем искусственных хирургических солнц, когда во мне рылись сверкающими щупами, прислушиваясь, не скрежетнет ли осколок (рентген стекло возьмет, пообещали мне, когда оно заизвесткуется, что ли, – и не соврали: совсем недавно под правой сиськой высветили целых два, и притом пальцах в трех от копилочной прорези). Когда меня резали и сшивали (на нижней челюсти, впрочем, недошили – сначала ждали стоматолога, а потом было не до того, так и остался глянцевый широкий рубец), – я не проронил ни звука, только изредка мычал – как только зубы не вдавились в кость! Помню, мечтал о недосягаемом счастье – впиться зубами в руку, – но с руками тоже что-то делали. «Мужик!» – уважительно говорили сестры.
Не знаю, сколько часов это продолжалось – в муках время бежит быстро, скучать некогда. Вот меня уже выкатывают в коридор, склоняются папины очки. Папа тоже на высоте положения: «Ты помнишь, тяжкий млат…» – «Дробя стекло, кует булат», – умудряюсь прошлепать губами и наконец-то вырубаюсь.
Все дергает, ломит, печет, к лицу и рукам приросли неустанно палящие горчичники, но освещенный мирок, еще сохранившийся во мне, слишком уж мал, чтобы вместить что-нибудь по-настоящему огромное. Меня вертят и кутают как мумию, но я твердо помню, что дозволяется лишь помыкивать.
В небесах, куда только достает наконец-то отпущенный на волю взгляд, металась метель. Металась, извивалась, кружила, пытаясь ухватить себя за хвост, заметала и без того малопроезжие дороги, а носилки поднимались, наклонялись, опускались, покуда я не оказался в бочке, крашенной изнутри в цвет солдатских галифе. Продольные и поперечные деревянные ребра, мамино лицо, которое я могу только узнать, а воспринять его выражение уже не в силах.
Небо тоже было непроезжим для санитарного «кукурузничка», но какой-то начальник – папин ученик, как все в Эдеме, – сказал: «Под мою ответственность», – и я приземлился в Кокчетаве, ибо на Ирмовке умели отрезать только руки и ноги.
Я столько раз слышал: «Вытек глаз, вытек глаз», что думал, будто он, только тронь бритвочкой или шильцем, сразу так и брызнет наружу, как те солнечные дыньки, которые мы надували водой из младенческих сосок. А оказывается, в него можно смело воткнуть осколок стекла, да так, с этим акульим плавником и отправиться куда-нибудь на журфикс – только моргайте пореже, чтобы не поранить веко. Глаз можно разрезать и зашить, этот круто сваренный студень, обманчивый, подобно пятачку кабана. А уж просто всадить туда шприц – так это тьфу. Мне сто раз всаживали: смотри к носу! – и раз прямо в глаз, который отчетливо чувствуешь, как надувается, надувается – и все-таки, лопни мои глаза, так и не лопается! Главное – не дергайте в это время головой, страдайте в каменной неподвижности. Слабонервные так и не выучиваются смотреть на эту картину, а я нарочно себя приучал: да, действительно, вот игла вонзается в оплетенный алыми жилками белок облупленного крутого яйца (а вдруг всмятку?), вот начинает испускать туда что-то, испускает, испускает, а потом – вжик! – и выскочила наружу, комарино-пронырливая. И сколько ни вглядывайся, ничего, кроме крошечной точки на этом месте не разглядишь.
Все не так страшно, как малюет раскрепощенное воображение отщепенца, если переживается сообща: Единство – лучшее (единственное) лекарство от ран, приобретенных благодаря Единству. Если живешь исключительно для того, чтобы производить впечатление (а это единственное подлинно человеческое занятие), на свете не остается ну решительно ничего невыносимого.
Взять хоть самое элементарное: если не просто стонать, а материться – уже намного легче. Когда сестра быстрым кошачьим движением срывает присохший бинт – и то лучше сдавить свой вскрик не на «мм…», а на «бб…» (а про себя на «бблль…») – и все засмеются. Больница – это тоже был Эдем, обитатели которого – главное условие райского блаженства – были единственными людьми на земле, поэтому ни с кем из нас не случилось ничего такого, что не было бы общей участью смертных: один шарахнул кувалдой по гусенице, от которой с хирургической точностью отскочил осколок, другому уже без всяких затей шарахнули бутылкой по глазу, третий, форсу ради, сунулся в какую-то форсунку, а оттуда вдруг фыркнуло пламя, четвертого мамаша, спеленутого, оставила на крыльце, а дьявол, приняв образ петуха, подошел и клюнул в оба глаза… Разнообразен Божий мир!
Мы еще с одним пацаном проходили по статье «баловались». У него в глазу сидит латунный лоскуток – тоже магнит не берет. «Уже глаз начинает вылазить – а латунь сидит», – вдохновенно брешет он и я тоже, Единства ради, перехожу на брехню. В Эдеме все дети: целые дни мы проводим в единственном подлинно человеческом занятии – в болтовне. Мужики рассказывают сказки, именуя их анекдотами.
– Раньше забирали в армию с двадцати пяти лет. И служили по двадцать пять лет. Отправят, к примеру, из Караганды в Комсомольск-на-Амуре – туда идти двенадцать с половиной лет и обратно двенадцать с половиной лет. Только дойдешь – уже обратно надо. Возвращается мужик в самом соку, пятьдесят лет (а я-то думал, что пятьдесят лет – это старость!) – и ни разу живой п… не видел.