Книга Зеркало и свет - Хилари Мантел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А зачем, думает он. Анна и так всегда в его комнате.
Ричард замечает:
– Может быть, это действительно Уайетт. Писал другой рукой, левой.
Или другим сердцем.
– Это ничего не меняет, – говорит он. – «Упал топор – и вот он, ряд голов». Это мнение одного человека. И еще один удар по нашей вере в справедливость нашего правосудия. Мы сделали то, что сделали, – а могли бы сделать меньше, и пусть бы виновные говорили сами за себя.
Он смотрит, как Ричард собирает бумаги. «Уйми же плач и на молитву стань».
– Я еду в Мортлейк, в мой новый дом, – говорит он.
На новом месте ему не спится. До сумерек он бродит по саду, решая, с чего начать: выкорчевать старые пни или заняться новыми посадками. Ходит по комнатам, переделывая и расширяя их в голове: прихожая, большая гостиная, галерея, часовня, библиотека. А еще кухня, буфетные, чуланы; дровяной сарай и сарай для угля, кладовые для сухих припасов и для мяса, пекарня. Эта комната для Зовите-меня, если ему случится заночевать, угловая рядом для Ричарда, – наверное, стоит прорубить еще окно? После переделки Хэмптон-корта осталось достаточно материалов, можно будет переправить их сюда на барке. В главные покои ведет отдельная лестница – следует поставить там стражника.
Эти места знакомы ему еще со времен сестры Кэт и ее мужа Моргана Уильямса. У семьи Уильямс был дом на реке, почти под стенами особняка. Люди основательные, они любили строить планы: Томас, говорили они ему, голова на плечах у тебя есть, и, если уйдешь от Уолтера, чего-нибудь да добьешься. Можешь наняться писарем к кому-нибудь из наших друзей, экономом к какому-нибудь старику, закончив карьеру счетоводом у знатного человека. Он видит, как портной Моргана Уильямса шьет ему хороший джеркин на выход, такой же, как у шурина; в тридцать или в тридцать пять в этом джеркине он окунает своих детей в древнюю купель Буршье в приходской церкви. Особняк всегда принадлежал архиепископам. Некоторое время там служил на кухне его дядя, а половина знакомых мальчишек зарабатывала свои пенни, таская дрова, разгружая барки, чистя рыбные садки. Он и помыслить не мог, что когда-нибудь войдет в ворота особняка иначе чем работником, что будет разгуливать с чертежами в руках, оглядывая все вокруг оценивающим взглядом нового владельца. Впрочем, он никогда не думал становиться архиепископом.
Если вы удивляетесь свалившейся на вас удаче, лучше делать это в одиночестве – никогда не выставляйте своих чувств напоказ. Если вы хранитель малой королевской печати, ходите с важным видом походкой избранника Божия. Так поступал Мор, когда был канцлером. Отделавшись от прежней жизни – Уильямсов с их планами, Уолтера с его тумаками и пинками, – он и подумать не мог, что снова вернется на эти улицы. Но нас всегда тянет к нашим корням, к земле нашей невинности. Шип-лейн всегда пролегала здесь, спускаясь с горы к верфям. Город, который он знал, был скопищем узких улочек и кривых переулков, состоял из воровских притонов со сломанными дверями, гниющих лодок, расползающихся пеньковых канатов, илистой грязи и склизкого гравия. Здесь, где река делала поворот, припала к земле его родина.
Он чувствует, что прихватил с собой из Лондона гостей: Норриса и Джорджа Болейна, молодого Уэстона, Марка и Уильяма Брертона. Он сходит с барки, и они следуют за ним. Стоят на берегу Стикса, ожидая переправы. Они умерли с разницей в несколько минут, но это не значит, что теперь они вместе. Мертвые бродят по переулкам иного мира, словно чужестранцы, заплутавшие в Венеции. Если они встретятся, о чем заговорят? Стоя перед судьями, они сторонились друг друга, словно боялись заразы. И каждый был готов обвинить другого, чтобы выгородить себя.
Прочь, говорит он им. Не думайте, будто можете здесь расхаживать. Заплатите перевозчику и убирайтесь. Сучка спаниеля вертится у него на руках, пока они шагают в сумерках, морда задрана, вислые уши настороже. И хотя для своей породы она мелковата, у нее нюх прирожденного охотника. Всегда есть некое ощущение пертурбаций, прежде чем все обустроится на новом месте: твоя собака найдет себе место у камина, застелют простыни, подадут говядину. В воздухе запах, который напоминает ему о прошлом, – пивное сусло, возможно, хмель, хотя в его детстве хмель был только привозной, и местные пивовары обходились корнем лопуха или календулой. Хмель травит собак, говорили они, когда чужестранцы хвастались тем, что их эль хранится дольше.
Он помнит, как стоял рядом с королем, когда в мае тот подписывал смертные приговоры, – молчаливый Рейф Сэдлер по другую руку, окно открыто, впуская внутрь свежий воздух, король, как малое дитя, которое впервые усадили за грифельную доску. Для Генриха это тяжкий труд, досадная обязанность – росчерком пера лишать жизни. И королевская рука медлит, взгляд изучает недописанные линии – словно те допишут себя сами, избавив его от непосильной задачи.
Генри Норрис, да. Ему хочется подтолкнуть руку Генриха. Уильям Брертон, да. Он чувствует – как если бы был королем – тяжелый взгляд Рейфа Сэдлера на королевском затылке. Лютнист Смитон, да, это легко, чернила стекают на бумагу, как масло, чтобы через день-два обратиться кровавой смертью. Как человека без рода и племени, Смитона должны придушить и, еще живого, выпотрошить на глазах толпы. Он обращается к Генриху:
– Будьте милосердны…
Король спрашивает:
– Почему я должен проявить милосердие к тому, кто совратил королеву Англии?
– Марк очень молод и до смерти перепуган. Никто, пребывая в страхе, не способен принять смерть достойно. А ему надо наконец осознать свои грехи и помолиться.
– Вы думаете, человек, которого ожидает встреча с палачом, может сохранять спокойствие?
– Я видел и такое.
Генрих закрывает глаза:
– Хорошо.
И снова замирает. И снова вы видите перед собой ребенка, ссутуленного детскими горестями: mauvais sujet[28], наказание для учителя, он вертится на месте, пиная табурет, выглядывая в окно, где гаснет погожий денек. Я должен быть там, на солнышке, думает мальчишка. Для чего я выписываю эти буквы, неужели учитель так меня ненавидит? Король со вздохом берет со стола перочинный ножик (с гладкой рукоятью из слоновой кости), чтобы очинить перо.
– Уэстон, – говорит он. – Вы понимаете, он так молод…
Они с Рейфом переглядываются над головой короля. Все, без исключения. Виновны все до единого.
Рейф протягивает руку, берет ножичек, очиняет королю перо, Генрих бормочет слова благодарности: его всегдашняя вежливость. Делает вдох и, согнув шею, спокойный, как бык, впряженный в свое будущее, принимается за дело: Фрэнсис Уэстон, да. Он, Кромвель, думает, я ведь уже такое делал? В какое-то другое время, некая сходная форма принуждения.
Рука Генриха, его вышитый каменьями тяжелый рукав, скользит по столу. Рядом с именем Уэстона возникает клякса, расцветает на бумаге, раскрываясь, как одинокий черный цветок, и сорок лет ускользают в чернильную тьму. Его лицо не меняется, в этом он уверен, но он снова ребенок: стоит, скрестив руки, расставив ноги в позе взрослого мужчины. Стоит в рассеянном сиянии, закатное солнце зажигает начищенные медные изгибы. Оловянные тарелки отбрасывают слабую рябь, резким отраженным светом вспыхивают лезвия кухонных ножей: для резки овощей, для разделки филе, для рубки туш. Это Ламбетский дворец, владения повара: эхо рассерженных голосов, среди них выделяется голос его дяди Джона.