Книга Фарфор - Юрий Каракур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Электричка медленно ехала в темноте, спотыкаясь на частых станциях, кое-где за лесом чистосердечно светились частные дома. Люди менялись в вагоне, контролёры ходили туда-сюда, но ко мне уже давно привыкли и билета не спрашивали. Иногда нас обгонял быстрый поезд, следующий без остановок, чувствовался удар воздуха, вздрагивали окна, проносился поток смазанного света. После этого грохота наступала тишина, казалось, что нас бросили. Но вот когда все эти кусочки историй, повторяемых постоянно, с обтрёпанными краями, заканчиваются, что остаётся тогда? Из всех скобок выходит и встаёт вопрос: что делали мы пятнадцатого апреля (суббота) девяносто пятого года? о чём мы говорили тем вечером? В интернете зачем-то хранится телепрограмма этого дня: в 16:35 началась передача «В мире животных», в 17:10 – «Брейн-ринг». Днём шесть градусов, ночью – минус два. Как сидела бабушка на диване, что купила в магазине, если ходила в этот день, что вспоминала, кого видела, что напевала, когда мыла посуду, какую посуду мыла, о чём был фильм «Крутая девчонка», который показывали в 19:00? После пятнадцатого апреля наступило шестнадцатое апреля девяносто пятого года, я проснулся, а что делала бабушка? Семнадцатого апреля я пошёл в школу, это понедельник, но заходил ли я к бабушке вечером? Как будто выключили свет, и всё исчезло. А когда в самом деле выключали электричество, в этой случайно выпущенной темноте мы сидели тише обычного (не могу вспомнить, где у бабушки хранились свечи) – о чём мы говорили в темноте? Я прислушиваюсь и ничего не слышу, ну только, может быть, тягучую песню Хулио Иглесиаса из открытых летних окон, или как проезжала машина. Если хорошо потрясти, вываливается так, сказал бедняк – механика бабушкиной речи, мусорок, приправленный рифмой, она приговаривала это, выполнив какое-нибудь простое действие: включила газ под кастрюлей, закрыла морозилку, сняла пальто, надела пальто. И ещё две бабушкины фразы, каждая – тяжёлая, никакой рассказ так и не вынес их. «Ты же досмотришь меня?» – спросила бабушка и заплакала в неподходящем месте, на лавке возле продуктового магазина. Бабушка расстроилась из-за ссоры родителей, испугалась, что они разведутся и мама заберёт меня в Киров. Что я ответил – не помню. «Будем потихоньку, с передо́хами», – роковое смещение ударения в день бабушкиного второго инсульта, я уходил куда-то, а она в дверях пошутила этим ударением, и тихо, как будто старалась не разбудить кого-то, закрыла дверь. На следующий день мы собирались к родственникам, но так уже никогда и не поехали.
Летний перегретый сквер с неохотой, пугаясь шума, поглядывает на громкий Зубовский бульвар. Но чем дальше от дороги, тем тише, только общий московский гул, который даже к лучшему. Где-то там, если спускаться к метро «Спортивная», дом тёти Лары, и тётя Лара нависает над этим сквером лёгким, ничего не значащим облаком. За сеткой по собачьей площадке бегает пыльный завалявшийся шпиц, в глубине сквера хохочут, визжат карусели, но среди веселья вредничает плач. Я сел на лавку. Послеобеденная сонливая скука, слышно, как люди передвигают ноги, задевают мелкие камушки дорожки, иногда человеческие шаги усугубляются собачьими, и получается что-то преданное. Прошёл пожилой мужчина с двумя таксами, одна убежала вперёд, другая отстала, и мужчина попеременно выкрикивал два имени: «Сэмми! Марти!» Велосипед уверенно, с хрустом разрезал парк, а детский самокат лишился своего голоса, когда ребёнок устал и отдал его маме.
– Что, пузыри будем пускать? – спросила мама специальным притворяющимся голосом.
– А она мне говорит такая: как же ты будешь… – изобразила кого-то женщина в костюме, тесная юбка, колени рвутся на свободу.
– Господи, ведь сейчас такие стали делать плиты, что даже если убежит что-то… – говорила по телефону, осуждая кого-то, аккуратная дама средних неконкретных лет.
– Мам, я хочу сделать снежинку, – сказала девочка, хотя лето, жара, но, может быть, именно поэтому.
– Ко мне! – хозяин позвал собаку.
– Вы мне звонили.
– Ко мне, Марти!
– Смотри под ноги!
– Смотри, собачка! Да, со-ба-чка, гав-гав.
Группа старушек, разбавленная статистически допустимыми старичками, шла по скверу. Один из старичков с видом гида указывал направление. Но это не туристическая экскурсия, а что-то другое, что – непонятно, не слышно. Встреча выживших выпускников?
– Ну кто знал, кто знал-то, – с усердием сказал по телефону пожилой мужчина, – я бы приехал тогда, извини меня, в шесть.
Где-то громко заплакал ребёнок, но я отмахнулся: детский плач малого веса, режутся зубки или хочет лимонад. С площадки доносился глухой, небольшой породы лай. Простукали по дорожке старомодные каблучки, не разговаривающие по телефону. Всё это – фоновое тиканье хорошо настроенных часов, которое не замечаешь никогда, только если вслушаться особенно, проверить пульс. Люди гуляли, разговаривали, кричали на детей, вытягивали летний день – словом, просились на задний план чьей-то фотографии. Как по заказу появились жених и невеста в сопровождении фотографа, невеста старалась красиво придерживать платье и букет. Я испугался, что навсегда попаду к ним в кадр, останусь в семейном архиве, и поспешно встал с лавки. На выходе из сквера я увидел стенды с рассказом об истории этого места, но от того, что здесь долго, век за веком (глаз успел выхватить 1685 г.) ходили люди, сделалось тесно.
Когда я не нашёл ящика с письмами тёти Муси, меня стало преследовать воспоминание о двух сложенных в маленький прямоугольник клетчатых бумажках. Как будто у себя дома я натыкался на такое: учительский почерк тёти Муси и коричневое пятно на листе, ближе к месту сгиба. Время от времени я перебирал бумаги в шкафу, перелистывал старые, привезённые из Владимира книги, даже перетряхнул словарь литературоведческих терминов и понятий, и оттуда вывалились маленькие записки с номерами страниц и пометками, но письма не находились. И вдруг (это чувство похоже на вдохновение) я вспомнил, что на кухне в комоде хранится мой юношеский дневник. Я открыл комод и направил свет лампы на полки. Казалось, я настраиваю освещение сцены. Бабушкин фарфоровый сервиз, который я привёз от мамы, отвернулся к стене носиком, на него наступали новые бокалы и рюмки, игрушки из шоколадных яиц, высохшие морские камни, жестяные коробочки из-под чая, подсвечники, испачканные воском. И за сахарницей, в совсем тёмном месте, лежала записная книжка, распираемая всем вложенным, подчёркнуто откровенная (как мне тяжело без тебя), я тут же споткнулся о ненужную мне сейчас юношескую любовь, наклейки, билеты в кино, ряд 3, номер места пропал. И вот в середине ноября, семнадцатого, суббота, 22:40, ближе к концу дневника (безо всякой связи с написанным на страницах) я нашёл два письма тёти Муси, действительно сложенные в маленькие прямоугольнички, усугубляющие конверт в два раза (вероятно, чтобы не вывалились из записной книжки).
Тётя Муся жила в Горловке под Донецком и была сестрой бабушки только по отцу, дочь Сафрона от первого брака. Сразу же возникает давняя история брака Сафрона и Агнессы, бабушкиных родителей: в деревне их решили поженить, вдова и вдовец, оба с детьми, жизнь против смерти. Когда Агнесса увидела Сафрона впервые, он ей не понравился – маленький, чёрненький, сморщенный. Тут же, на пыльной дороге, и девочка Муся, фотографий их детства не осталось, и я подбираю бровки, подходящие к будущей взрослой актрисе. Но потом Агнесса и Сафрон присмотрелись друг к другу. Полюбили друг друга – не говорилось прямо, но рассказывалась история знакомства с примиряющим смехом, так что было ясно, что всё-таки полюбили, трое совместных детей, а всего выходит ну пусть девять – точно я не помню. При мне бабушка ездила к Мусе дважды, а остальное – письма. Мусе писал и я. Господи, о чём? Муся видела меня, когда мне было три месяца: новый тысяча девятьсот восемьдесят четвёртый год, сильные морозы, Муся спала на полу и однообразно шутила: «Ну что так плачешь? Мамка кушать не даёт? Совсем не кормит мамка!» Маму это раздражало, поэтому (от злости) шутка и запомнилась, остальные разговоры – растворились. Вот и вся встреча. Но специальная почтовая бумага, чернильные ручки, конверты – и я выводил «Дорогая тётя Муся!». К тёте Мусе привыкли со времён детства отца, а для меня Мусю как-то забыли состарить, и она осталась тётя Муся. Из всей бабушкиной семьи мы писали только ей. Прочие либо умерли, либо были мужчины, либо раздражали бабушку, и писать им не хотелось.