Книга Персона вне достоверности - Владислав Отрошенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В доме, однако ж, объясняли иначе то обстоятельство, что Малах, которого дядюшка Серафим, чрезвычайно гордый находкой, принес незадолго до Рождества в шестиугольный зал, был преисполнен хмурой растерянности. Говорили, что взбалмошные невестки, всегда недостаточно трезвые шурины (чьи румяные лица в тот день не расставались с моноклями и выражением задорной деловитости), смертельно докучливые зятьки, двоюродные сестры зятьков, мужья и золовки этих сестер и прочие родственники, многих из которых, по верному замечанию Аннушки, бессмертный ни разу в жизни не видел, поскольку они появились у дядюшек уже после того, как ему случилось угодить в треклятый чуланчик, где он проспал… Боже правый! никто и не знает теперь, сколько лет… так вот, эти несчастные дуры невестки, эти ужасно бесцеремонные шурины и эти болваны зятьки устроили по недосмотру дядюшек слишком уж бойкую толкотню возле парадно стоявшей между двух настенных зеркал оттоманки, куда Серафим усадил бессмертного, — слишком уж удивленно, назойливо и пытливо, исхитряясь даже потрогать его украдкой, разглядывали они Малаха, чем и повергли его в смущение.
Таково было общее мнение, которого не разделял только дядюшка Семен.
Он утверждал, что Малах безвозвратно лишился памяти, а вместе с памятью, может быть, утратил и богодарованную способность отличать сон от бдения, день от ночи, год от мгновения и плоть от бесплотности. Все, говорил он, смешалось, все опрокинулось и перепуталось в одряхлевших мозгах истукана. И хорошо, если этот хаос не обернется безумием, мрачным безумием.
— О о о, погодите, мои дорогие! — сочувственно стращал он братьев, с удовольствием замечая, что их настораживает новая, совершенно несвойственная для подобных его пророчеств, нежно-язвительная интонация. — Ваш драгоценный папенька будет не только рычать!.. Он искусает всех вас! Он будет рыскать по дому, как злобное привидение! И будет свирепо бросаться на всякого, кто попадется ему на глаза! О да!..
Ничего этого не случилось, конечно. Но и приветливая, созерцательная безмятежность не воцарилась в душе Малаха так скоро, как того ожидали многие дядюшки. Во всяком случае, на рождественском снимке, где Фелиция Карповна изображает гусара, бессмертный не выглядит умиротворенным. Он смотрит — на кого? на Жака ли, воскликнувшего: «Оп-ля!», или на Клода, добавившего: «Будьет вольшебная птищика!»? — с таким же сердитым недоумением, с каким смотрел в чуланчике на дядюшку Серафима.
Лишь через несколько месяцев, к началу Страстной недели, Малах, по выражению Аннушки, «приободрился сердцем». То есть он по-прежнему оставался неподвижным, по-прежнему целыми днями сидел, подпирая клюкой подбородок, на пухлой репсовой оттоманке, полюбившейся ему еще с Рождества, и по-прежнему никого из дядюшек — с какими бы задушевными речами ни обращались они к родителю, поочередно подсаживаясь к нему, — не узнавал. Но способность взирать на всех и на всё с жизнерадостным, ласковым равнодушием вернулась к нему. И эта счастливая способность не покинула его, как свидетельствуют творения светописцев, ни на Пасху, когда, вызванный Аннушкой по телефону («Ах, голубчик Викентий Самсонович, об этих шутах французах я и слышать теперь не хочу!»), явился снимать Кикиани, ни позднее, в день похорон Глафиры, третьей супруги дядюшки Анастасия, когда по какой-то, так и не выясненной причине — одни говорили, что по настоянию Аннушки, накануне повздорившей с Кикиани, другие же утверждали, что по требованию самого вдовца, неугомонного греховодника, давно и страстно влюбленного в насмешливую Фелицию, которая обожала Жака и Клода, называя их «миленькими Шевалье-Дуралье», и которая будто бы и склонила ветреного селадона к такому кощунственному решению, — съемка траурной церемонии была доверена весельчакам и фатам.
Они же, легкомысленные французы, чудом вывернувшиеся из-под Аннушкиной опалы, снимали и год спустя, в день помолвки дядюшки Анастасия с Иосиной падчерицей Полиной, старшей дочерью Фелиции Карповны. Но бессмертного уже нет на тех безупречно отчетливых (художники все ж таки иногда изменяли торопливой простушке — своей бойкой, неряшливой музе), напоенных холодной, непроницаемой ясностью снимках, где, увы, нельзя угадать ни предшествовавшего съемке, ни последовавшего за ней движения, — где дядюшка Иося, как бы скованный самим воздухом, сдавленный, как и все на этих сухо лоснящихся карточках, неким плотным пространством цвета слоновой кости, смотрит с грустным укором на дядюшку Анастасия, а дядюшка Анастасий тем временем деловито, безо всякого удовольствия, но и без видимого отвращения целует… ах, нет, скорее обследует, словно он не жених, а бесстрастно учтивый, подслеповатый доктор, вялую руку долговязой Полины, вспоминая, быть может, как третьего дня в вечерней кондитерской Феоктиста Присягина (которую, между прочим, облюбовал для шумных воскресных попоек и дядюшка Порфирий, не раз грозившийся на нетрезвую голову подпалить — от избытка любви к нему — это «дьявольски чудное заведение») с наслаждением целовал другую, обольстительно маленькую и упругую, своевольную ручку — ту самую ручку в тяжелых перстнях поверх кружевной перчатки (Фелиция, говорили, обожала кружево не меньше, чем Жака и Клода), что держит теперь грушевидный бокал, искажающий влажным стеклом статуэтку косматого Пана и циферблат каминных часов… без четверти шесть пополудни…
Малаха не было и на свадьбе дядюшки Анастасия. Просидев больше года на оттоманке, с которой он, как казалось, уже никогда не расстанется, бессмертный однажды утром поднялся, удивив всех решительным, воинственно-бодрым видом, и, напевая Егерский марш, чьи жизнерадостно злобные звуки — «тум-па-ба-бим! бим-па-ба-бам!» — быть может, и оживили его, нечаянно вспомнившись в полудреме, проворно вышел через южную дверь из шестиугольного зала. Никто из дядюшек не сомневался, что их своевольный родитель, вдруг ободрившийся не только сердцем, но и дремучим, свободным от беспокойного коловращения жизненных соков, высохшим до воздушной легкости телом, двинулся («Чтоб его там проглотил сатана!» — в сердцах воскликнула Аннушка) прямо в чуланчик. Однако ж никто из них — ни дядюшка Серафим, нацелившийся было преградить путь родителю и даже уже раскинувший для этого руки в дверях, но тут же отступивший, ни дядюшка Павел, пообещавший Аннушке минуту спустя, что он сейчас же догонит папеньку, схватит его, принесет назад и усадит на оттоманку, ни дядюшка Нестер, вызвавшийся всячески подсобить в этом брату, «если, конечно, потребуется, Павлуша», — никто не осмелился остановить Малаха, потому что, во-первых, всем было ясно, что не каприз, не пустая прихоть, как думалось Аннушке, а властная, мстительная, необоримая сила влечет Малаха в далекий чуланчик, пленивший его, быть может, беспросветным, надежным мраком — обманным подобием недостижимой смерти, и потому, во-вторых, что лицо родителя могло устрашить в то утро любого из дядюшек. В то утро Малах Григорьевич выглядел таким же непримиримо-грозным, пылким и безжалостно-веселым, каким однажды запечатлел его неведомый светописец где-то в Галиции, на Юго-Западном фронте, возле груды колес, изогнутых рам и изрубленных тел (все, что осталось от опрометчивой австро-венгерской велосипедной роты, вступившей в баталию с казачьим разъездом) и каким он явился чуть позже Аннушке в ужасающем сновидении, которое побудило ее исполнить немедленно последний завет Антипатроса, то есть сдать в проклятый сиротский приют малютку, оторвать, отторгнуть от сердца живую, теплую драгоценность, потому что не оторвалась, не покатилась с разинутым ртом в бурьян холодная голова чудовища!.. Потому что чудовище в полном здравии, вооруженное пикой, винтовкой и дьявольски острой шашкой, уже возвращалось с войны! Потому что оно уже двигалось к дому то ли с запада, то ли с востока! Потому что по пестрым сарматским или рыжим ногайским равнинам оно уже пробиралось, свирепое, пугая удодов и ящериц, к тем высоким парадным дверям, что в хрустально-звездную ночь распахнул для Любви вдохновенный грек!.. Потому что, в конце концов, о белокудрые баяны и смуглоликие риши, дядюшка Семен не такой уж степенный сказитель, чтоб, бряцая по самым заветным струнам своей уязвленной души, говорить без слез и обиды, без горестных жестов и вздохов о том, как в другую, беззвездную ночь его привезли, Боже правый, словно ненужную ветошь, в обшарпанном сундучке, гораздо более тесном и душном, чем провонявший гнилью чуланчик, что обернулся узилищем для истукана (скромное Ваше возмездие, о Силы Небесные, за муки младенца), в жалкий сиротский приют!..