Книга Обещание на заре - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так ведь война.
— Это не причина. Надо писать.
Она вздыхала.
— Я всегда хотела стать великой актрисой.
Мое сердце сжималось.
— Не беспокойся, мама, — говорил я ей. — Будешь ты великой актрисой, будешь и знаменитой. Это я устрою.
Она ненадолго умолкала. Я почти видел ее силуэт, ореол седых волос, красную точку сигареты. Я воображал ее рядом с собой всей силой своей любви и верности, на которую был способен.
— Знаешь, мне надо тебе кое в чем признаться. Я не сказала тебе правду.
— Правду о чем?
— На самом деле я не была великой трагической актрисой. Все было не совсем так. В театре я играла, это правда. Но не более того.
— Знаю, — говорил я ей мягко. — Ты будешь великой актрисой, обещаю. Твои произведения будут переведены на все языки мира.
— Но ты не работаешь, — возражала она грустно. — Как, по-твоему, это случится, если ты ничего не делаешь?
И я взялся за работу. Трудно было в самый разгар войны на палубе корабля или в крохотной каюте, которую я делил с двумя товарищами, засесть за какое-нибудь длинное произведение, так что я решил написать четыре-пять рассказов, каждый из которых восславил бы мужество людей в их борьбе против несправедливости и притеснений. Когда рассказы будут готовы, я введу их в состав более обширного повествования, своего рода фрески, живописующей Сопротивление и наш отказ от покорности, вкладывая свои истории в уста разных персонажей, согласно давней традиции плутовских романов. Таким образом, если я погибну до того, как закончу всю книгу, то по крайней мере оставлю после себя несколько рассказов, все из моей жизни, и мать увидит, что я, как и она, старался изо всех сил. Вот так и был написан первый рассказ из «Европейского воспитания» — на борту корабля, уносившего нас навстречу боям в африканском небе. Я немедленно прочитал его матери, на палубе, при первых проблесках зари. Казалось, она была довольна.
— Толстой! — заявила он попросту. — Горький!
А потом, из вежливости к моей стране, добавила:
— Проспер Мериме!
Этими ночами она говорила со мной гораздо непринужденнее и доверительнее, чем прежде. Быть может, решила, что я уже не ребенок. Быть может, просто потому, что море и небо способствовали откровениям и ничто вокруг нас, казалось, не оставляло следа, только белела струя за кормой, такая эфемерная в тишине. Может, также потому, что я уезжал сражаться за нее и она хотела дать новую силу моей руке, на которую ей еще не довелось опереться. Склонившись к волнам, я черпал из прошлого полными пригоршнями: обрывки фраз из разговоров, слышанные тысячу раз слова, позы и жесты, запечатлевшиеся в моей памяти, главные темы, пронизавшие ее жизнь подобно световым нитям, которые она сама выткала и за которые не переставала цепляться.
— Франция — самое прекрасное, что есть в мире, — говорила она со своей обычной наивной улыбкой. — Потому-то я и хотела, чтобы ты стал французом.
— Ну вот, дело сделано, верно?
Она умолкала. Потом слегка улыбалась.
— Тебе придется много воевать.
— Я был ранен в ногу, — напоминал я ей. — Вот, можешь потрогать.
Я выставлял ногу с тем маленьким кусочком свинца в бедре. Я так и не дал его удалить. Она очень им дорожила.
— Все-таки поберегись.
— Поберегусь.
Часто во время заданий, предшествовавших высадке, когда осколки и взрывные волны бились о корпус самолета с грохотом прибоя, я вспоминал материнское «поберегись!» и не мог сдержать улыбки.
— Куда ты подевал свой юридический лиценциат?
— Ты хочешь сказать — диплом?
— Да. Ты его не потерял?
— Нет. Лежит где-то в чемодане.
Уж я-то знал, что у нее на уме. Море вокруг нас спало, и корабль следовал за его вздохами. Слышался глухой перестук машин. Откровенно признаюсь, я немного побаивался вступления моей матери в дипломатический мир, куда пресловутый юридический диплом должен был, как она полагала, однажды открыть мне двери. Уже десять лет она тщательно полировала наше старинное императорское серебро в предвкушении того дня, когда мне придется «принимать». Я тогда не был знаком ни с послами, ни, того меньше, с их супругами, поэтому воображал их всех как само воплощение такта, светских правил, сдержанности и умения держать себя. С тех пор, учитывая мой пятнадцатилетний опыт, я приобрел более человечный взгляд на вещи. Но в те времена у меня о дипломатической карьере было весьма восторженное представление. Так что я не без опасений задавался вопросом, а не будет ли матушка несколько стеснять меня при исполнении моих обязанностей. Боже сохрани, я никогда не делился с ней вслух своими сомнениями, но она умела читать и мое молчание.
— Не беспокойся, — уверяла она меня. — Я умею принимать.
— Послушай, мама, речь не об этом…
— Если стыдишься своей матери, так и скажи.
— Мама, я тебя умоляю…
— Но потребуется много денег. Надо, чтобы отец Илоны дал за ней хорошее приданое… Ты не невесть кто. Я с ним повидаюсь. Поговорим. Я прекрасно знаю, что ты любишь Илону, но голову терять незачем. Я ему скажу: «Вот что у нас есть, вот что мы даем. А вы что даете?»
Я хватался за голову. Улыбался, но по моим щекам текли слезы.
— Ну да, мама, ну да. Так и будет. Так и будет. Я сделаю, что захочешь. Стану послом. Стану великим поэтом. Стану Гинемером. Но дай мне время. Лечись хорошенько. Регулярно бывай у врача.
— Я старая кляча. Вон докуда дотянула и дальше протяну.
— Я договорился, чтобы тебе доставляли инсулин, через Швейцарию. Самый лучший. Одна девушка тут на борту обещала этим заняться.
Мне обещала этим заняться Мэри Бойд, и, хотя с тех пор я больше не видел ее, из Швейцарии в отель-пансион «Мермон» несколько лет подряд, включая год после войны, исправно поступал инсулин. Я не смог отыскать Мэри Бойд, чтобы ее поблагодарить. Надеюсь, она все еще жива. Надеюсь, она прочтет эти строки.
Я вытер лицо и глубоко вздохнул. Не было большей пустоты, чем на палубе возле меня. Уже подступал рассвет со своими летающими рыбами. И вдруг я с невероятной ясностью и отчетливостью услышал, как тишина шепнула мне в ухо:
— Поторопись. Поторопись.
Какое-то время я стоял на палубе, пытаясь успокоиться или, быть может, ища противника. Но противник не показывался. Были только немцы. Я ощущал в своих кулаках пустоту, а над моей головой все, что есть бесконечного, вечного, недостижимого, окружало арену миллиардом улыбок, безразличных к нашей извечной схватке.
Ее первые письма я получил вскоре после своего прибытия в Англию. Их тайно переправляли в Швейцарию, откуда мне их регулярно пересылала одна подруга моей матери. Ни на одном не было даты. Вплоть до моего возвращения в Ниццу через три года и шесть месяцев, вплоть до самого моего возвращения домой эти письма без даты, без времени преданно следовали за мной повсюду. Три с половиной года меня поддерживали душевная сила и воля, превосходившие мои собственные; через эту пуповину в мою кровь поступало мужество гораздо более закаленного сердца. Было в этих записках своего рода лирическое крещендо, и моя мать, казалось, была уверена, что я совершаю чудеса ловкости, демонстрируя человеческую непобедимость, что я сильнее жонглера Растелли, великолепнее теннисиста Тилдена, доблестнее Гинемера. На самом деле мои подвиги еще не осуществились, но я старался как мог, чтобы поддерживать себя в форме. Я каждый день полчаса занимался физической культурой, полчаса бегом и четверть часа гирями и гантелями. Продолжал жонглировать шестью мячиками и не отчаивался поймать седьмой. Продолжал также работать над своим романом «Европейское воспитание», и четыре рассказа, которые предполагалось ввести в его состав, были уже закончены. Я твердо верил, что в литературе, как и в жизни, можно подчинить мир своему вдохновению и вернуть ему его истинное назначение, присущее хорошо сделанному и хорошо продуманному произведению искусства. Я верил в красоту, а стало быть, в справедливость. Талант моей матери побуждал меня к тому, чтобы преподнести ей шедевр искусства и жизни, о котором она так мечтала для меня, в который так страстно верила и ради которого трудилась. Что в справедливом исполнении этой мечты ей отказано, казалось мне невозможным, потому что не могла ведь жизнь быть до такой степени лишена искусства. Ее наивность, воображение и эта вера в чудо, заставлявшая ее видеть в ребенке, прозябающем где-то на восточной польской окраине, будущего великого французского писателя и посла Франции, продолжали жить во мне со всей силой прекрасных, хорошо рассказанных историй. Я еще принимал жизнь за некий литературный жанр.