Книга Завещание Шекспира - Кристофер Раш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толпы народу шли по дорогам из Финсбери в этот великий чертог грез посмотреть, как Бербидж наводнял сцену потоком слез и крови и оглушал их речами, которые потрясали правого и сводили с ума виноватых.
Публику приносило, как морским прибоем, в два часа пополудни, и трехкратный призыв трубы собирал целое поле людей. Довольно, чтобы отправить триста душ в храм Сатаны (то есть театр), пока у Креста Святого Павла[109] набиралась лишь горстка верующих, хоть колокол трезвонил целый час, призывая недостойных и позабывших Бога остаться, чтобы спасти свою душу. Но кому интересно слушать глубокомысленные проповеди о пороках, когда можно эти пороки увидеть и услышать, как они оживают на сцене в комедии или трагедии (в зависимости от того, какая пьеса была заявлена в афише Бербиджа)? На протяжении двух часов пьеса утоляла боль бытия, давая живущим хоть какое-то волшебство, указывая направление и значение существования. Той самой бесцельной, непостижимой жизни, которая, как морская вода, день за днем проскальзывает у нас между пальцев, пока мы озадаченно стоим на берегу; той жизни, что из ночи в ночь прокручивается в измученном мозгу, как вино, плещущееся в стакане. Театр изменил все. Пьесы были крайней формой бегства от обыденности и неразберихи жизни. И вот за этими двумя часами иллюзий зрители со всех ног бежали через поле.
Им хотелось чуда, им нужны были героизм и преисподняя, Бог и Сатана собственной персоной – копыта, нимб, рога рогоносцев, – чтобы увидеть, как душа разрывается от вопросов, а тело терзают дьяволы. Им хотелось слез и смеха, дерзновенных, пространных и возвышенных речей, битв и крови, которая проливалась из души словами и горькими черными стихами.
Зрители прекрасно знали, что кровь на сцене была овечьей или телячьей (воловья и коровья была слишком густа), но, если им хотелось взглянуть на настоящую и увидеть, как ревет растерзанный зверь, те же театралы ходили на медвежью потеху. Но у медведя не было слов, чтобы растопить их сердца, он не обладал даром речи, чтобы поразить их воображение красотой языка. Он только и мог, что реветь. Крики его могли смягчить людское сердце, но не сердца зрителей медвежьей травли. Они слушали, как герои погибали с мужественными словами на устах, но знали, что эта боль была актерством, не как у медведя, чьи крики разбили б сердце Лондона, если бы у Лондона было сердце. Сердца тех зрителей были из камня, и их город был бессердечным зверем, городом жестокостей: избиение бичом ослепленных медведей, отсечение человеческих рук, вспарывание животов, сжигание внутренностей на глазах их еще живого владельца. Он был средоточием боли и наслаждений, и для лондонской толпы не было лучшей сцены.
Опрокинув себе в глотку выпивку, они шли в театр, шумели, дрались за надкусанные кислые яблоки, которыми с презрением закидывали с галерей плохих актеров, отрыгивали селедкой и чесноком, подбрасывали в воздух свои потные ночные колпаки и орали с досады, если пьеса была слишком напыщенной или скучной.
В ту весну актерства театры расцветали, как первоцветы: «Колокол» и «Скрещенные ключи» на Грейсчерч-стрит, «Бык» в Бишопс-гейте, «Голова кабана» около «Красного льва» в Уайт Чэпл и «Белл Сэвидж» на Ладгейтском холме. Когда я прибыл в Лондон, уже строилась «Роза». То, что зовем мы розой, – и под другим названьем сохраняло б свой сладкий запах, но как луна светит отраженным светом, так и в лондонской «Розе» ароматным было только имя, и только она могла сравниться с театром Бербиджа.
А теперь вознесем хвалу выдающемуся Филиппу Хенслоу, владельцу доков и складов, содержателю пивных и домов терпимости, арендодателю, ростовщику и хозяину доходных домов в трущобах. Филипп Хенслоу совместно с зажиточным бакалейщиком с большими кулаками – куда же без бакалейщиков! – Джеймсом Чолмли построил один из первых театров в районе Бэнксайд возле Пэрис-Гарденс, среди медвежьих потех и публичных домов, облепивших противоположный берег реки, на дерьмовейших местах, которые когда-то сладко благоухали английскими розами. Ничего удивительного в том, что театр назвали «Роза». Его возвели на месте бывшего борделя и дали имя, которым на уличном жаргоне звали шлюху, что вполне устраивало содержателя публичных домов Хенслоу. «Роза» расцвела на имеющемся там навозе, и воздух освежился благоуханием английских пьес. «Роза» подготовила почву для драмы, стала парником театра антрепризы, где Хенслоу был искусным садовником, а Кристофер Марло – перелетной птицей, просыпавшей из своего клюва заморские семена. В начале 90-х «Слуги Стрэнджа» и «Слуги адмирала» объединились в кровосмесительный союз и обосновались в «Розе». В те же годы добился признания великий Нед Аллен. Нед ушел от Бербиджа, который проделывал свои свинячьи штучки, продолжая ночами подкапываться рылом под кассу. Нед перешел к Хенслоу, соблазнил его молоденькую падчерицу, женился на ней и стал звездой сцены южного берега. Он ловко разыграл свою партию, но вряд ли достиг бы успеха без помощи тестя.
Так прибавьте же света в лампе, чтоб получше разглядеть этого чудесного и столь нужного человека.
Хенслоу из Хаунслоу, заказчик реквизита и пьес, красильщик, ставший владельцем театра и могущественным игроком на лондонской сцене, последнем прибежище негодяев, среди которых были босяки-драматурги, клянчащие у него работу – литературную поденщину, халтурку, что угодно – авансы, займы, заказы, договоры, крохи со стола, – что угодно, только бы не протянуть с голоду нетвердо стоящие на земле ноги. Хенслоу никогда не упускал возможность заработать, не брезговал ничем, ни один проситель не был для него слишком беден. Все знали, что со своими проститутками он был разборчивее, чем с актерами. Побеседовав с девчонками, он не нанимал их на работу, если от них слишком хорошо пахло: «Вон отсюда, блудница! Неровен час, клиент подумает, что ты пытаешься скрыть от него сифилис. Ну к чему все эти умащивания? Мужчине нужно ощущать зловоние греха!» Шлюхам Хенслоу подобало быть грязными. Они могли быть даже мужчинами, только бы вонючими.
Когда в 92-м году он ремонтировал «Розу», он купил двадцать четыре точеных балюстрады по два пенса и фартинг[110] за штуку, а следующие две дюжины со скидкой в один фартинг каждый. В финансовых операциях у старины Фила была железная хватка, но на красивых жестах он не экономил. Он велел установить новый флагшток и поднять в небо знамя с изображением розы, хоть это и обошлось ему в кругленькую сумму – двенадцать шиллингов. Он не пожалел бы ни матери, ни отца и за медный грош сделал бы все что угодно. Тех, кто сочинял для него пьесы, он держал в ежовых рукавицах.
Но он не давал им пропасть, всегда готовый протянуть руку помощи. Позже они об этом сожалели, но без него это «позже» никогда бы не наступило. Он не давал этим ничтожным червям наложить на себя руки, позволял им заработать на кусок хлеба и не откинуть копыта, и, когда Лондон переживал суровые времена, сочинители знали, что всегда могут обратиться к Хенслоу. А он знал, что он за это может из них выжать. «Твое перо принадлежит мне, Уилл. Напиши-ка для меня речь поярче, сочини концовку к этой скучной пьесе, да так, чтобы она засверкала… Закончи это действие. В этой пьесе есть сцена, которую надо переделать до завтрашнего утра, и ни одно перо не работает так споро, как твое. „Генрих VI”? „Генрих VI” подождет. „Генрих VI” будет после Хенслоу Первого, Филиппа Мудрейшего». (Должники прозвали его Фил Мудейший.) «Знаешь, Уилл, как надо поступать с простым людом? – Обдирай их как липку и живи себе припеваючи. Так сколько, ты сказал, тебе нужно? Мой кошелек к твоим услугам». Естественно, когда поставили моего «Генриха», он запел по-другому, но до наступления тех времен у меня были веские основания молиться на Филиппа Хенслоу.