Книга Умирая за идеи. Об опасной жизни философов - Костика Брадатан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, естественным состоянием такого мыслителя является состояние отчужденности. Государство само себя воспроизводит: чтобы стать философом, необходимо переосмыслить себя как кого-то другого, стать иностранцем. Parrēsía всегда имеет сложные отношения с понятием «иностранность»: в своем сообществе parrēsiastēs настолько отличается от других, что его часто принимают за человека «с другой планеты». В то же время быть «иностранцем» (или просто выглядеть таковым) дает возможность действовать смелее. Под предлогом того, что он незнаком с местными культурными или социальными кодексами, parrēsiastēs может позволить себе вступить в прямую конфронтацию с непроизносимым и неназванным в обществе. В своей Historia Ecclesiastica, о которой я упоминал ранее, Сократ Схоластик рассказывает, как практикуемая Гипатией parrēsía позволяла ей «разговаривать лицом к лицу, с абсолютной невозмутимостью, даже с самыми могущественным людьми» в Александрии[439]. Сократ почти никогда не покидал свой город, но для него изоляция себя от общества являлась повседневной рутиной. Он «утверждает, что является иностранцем в своем собственном городе, и до такой степени, что даже не говорит на аттическом диалекте»[440]. Когда ему приходится защищать себя в суде, первое, о чем он говорит присяжным, — это признание в том, что «в здешнем языке я несведущ, словно чужеземец»[441]. Неудивительно, что его воспринимают как «átopos», что означает «не на своем месте», а также «озадачивающий» и «беспокоящий». В «Теэтете» он говорит это сам: «Я вздорнейший человек и люблю всех людей ставить в тупик»[442].
Джордано Бруно, с другой стороны, не прилагал никаких усилий, он был природным иностранцем. Покинув свой родной Неаполь, он всегда оставался иноплеменником: его дом был везде и нигде одновременно. За границей он был итальянцем, причем очень итальянским. Однажды, будучи в Англии, Бруно прочитал несколько лекций в Оксфорде. Никто еще так безумно не веселил донов. Они смеялись над итальянским акцентом латинского языка Бруно, его внешностью, его невысоким ростом, его именем и вообще всем. Вот более поздний отголосок того веселья, причиной которого стал Бруно и о котором написал некто Джордж Аббот, находившийся тогда среди слушателей:
Этот итальянский гусак, который представил себя как «Philotheus Iordanus Brunus Nolanus, magis industratae Theologiae Doctor» и т. д., с именем, длиннее, чем его тело, посетил наш университет в 1583 году, будучи в свите польского герцога Аляско, и был настолько воодушевлен, что стремился достойным подвигом прославить себя в этом славном месте[443].
Вернувшись «домой» в Италию, Бруно все еще вел себя как иностранец. Описывая его допрос в Риме, Ингрид Роуланд заинтригована радикальной parrēsía, которую Бруно демонстрировал в своих отношениях с инквизицией. Объяснение этому, замечает она, скорее всего можно обнаружить в том периоде, который он провел за границей: «Бруно показал, как тщательно его странная жизнь приучила его высказывать свое мнение»[444]. Действительно, как вы помните, на всех допросах одним из главных аргументов Бруно было именно его право на parrēsía, которое он называет «философской свободой» (libertà di filosofo)[445].
Самоотчуждение философа позволяет ему уйти в социальное и ментальное пространство, населенное только им, в котором будет достаточно места для выработки стратегии осуществления его прямолинейных словесных набегов, без препятствий, воздвигаемых фамильярностью, личной информацией или видимостью предательства. Наличие такого уединенного пространства имеет решающее значение для существования parrēsía: философы могут «высказать все», что они думают о своем обществе, только тогда, когда они в состоянии взглянуть на него со стороны. Им нужно сделать этот решительный шаг, иначе их зрение ничем не будет лучше, чем у других. Однако в тот самый момент, когда они делают этот шаг, порывая связи с миром, в котором родились, они становятся бессильными. Но теперь они готовы к захвату.
Интермеццо (в котором на самом деле ничего не происходит)
Если философа определяет parrēsía, а так оно и должно быть, потому что в противном случае он рискует оказаться льстецом, то политическая карьера не может представлять для него интереса. Философы не способны к политическим действиям, потому что как философы они обычно не в состоянии обрести власть в обществе. Власть может возникать и мобилизовываться только через способность участвовать в социальных связях, из которых философы исключают себя, чтобы заниматься своей философией. Но именно это подходит им больше всего. Потому что начиная со злоключений Платона на Сицилии и заканчивая злополучным руководством Хайдеггера во Фрайбурге, подобного рода события снова и снова напоминают нам, что философ, который хочет превратиться в политика, обычно дурачит только самого себя.
Ироническое существование
Возможно, сейчас у вас возник вопрос: «Если философы бессильны, почему их убивают?» Именно потому, что они бессильны. По иронии судьбы они становятся мишенью не потому, что представляют угрозу, а потому, что их не принимают во внимание. То, что они представляют собой «угрозу режиму», обычно является романтическим искажением фактов. Философы никогда никому не несли угрозы, кроме, может быть, угрозы самим себе. Преследователей всего-навсего интересует их живая плоть. Когда тем нужна жертва, они выбирают философов так же, как выбирают проституток, нищих и других маргиналов.
В свете того, что я изложил в данной книге, вы, должно быть, шокированы. Вы могли бы сказать: «Философ готовится к смерти столько, сколько себя помнит. Он принимает на себя все риски, которые связаны с философией как parrēsía. И теперь, когда наступил момент, он умрет за свои идеи, все, что он отстаивает, не имеет значения. Никакого впечатления на преследователей это не производит. Они решают убить его, но не потому, что боятся его мнения. Следовательно, смерть за идеи — недоразумение: философ не умирает за идеи, он умирает ни за что. Но это возмутительно!» Скажу больше: можно представить все так, что, даже если философ «решил умереть»,