Книга На орбите Стравинского. Русский Париж и его рецепция модернизма - Клара Мориц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Илл. 5.4. Пушкинские дни в Москве. Карикатура в «Последних новостях». 11 февраля 1937 года, с. 1
Эмигранты вполне обоснованно опасались, что напыщенная демагогия советской пропаганды способна затмить их Пушкинский праздник. Необходимость представить Западу «другого Пушкина» была тем более актуальна, что французские публикации, посвященные поэту, в большинстве своем отражали советскую точку зрения. В вышедшем к столетнему юбилею со дня смерти Пушкина французском издании редактор Ж.-Э. Путерман, известный своими переводами с русского языка, заявил, что цель публикации – «разделить с французской публикой» единодушный энтузиазм советского народа в праздновании юбилея великого поэта, и привел слова Максима Горького как признанного знатока Пушкина [Pouterman 1937:7–8]. Путерман издал перевод недавно вышедшей популярной биографии Пушкина авторства советского писателя Викентия Вересаева, потому что, как объяснил редактор, она была достаточно простой, чтобы разойтись в Советском Союзе миллионными тиражами [Ibid.: П][336]. Кроме того, Путерман включил туда отрывки из статьи «Пушкин и мы» «красного профессора» Василия Десницкого (1878–1958), впервые опубликованной в журнале «Литературный современник» в 1936 году. Творчество Пушкина, как считал Десницкий, приобретает первостепенную важность именно сейчас, когда «потоки новой пролетарской всеобщности все более и более заявляют о себе в поэзии всех стран». С точки зрения профессора, «голая простота» пушкинского отображения действительности «созвучна ритмам социалистического строительства новой культуры» [Десницкий 1935; Pouterman 1937: 139–140]. Удивляет не то, что в очерке Десницкого Пушкин поставлен на службу Советскому государству, а то, что Путерман посчитал уместным распространить это сочинение во Франции.
Наш пушкин
«Пушкин и мы» Десницкого был своеобразным вариантом фразы «Мой Пушкин», появившейся как иронический комментарий к словам Николая I, который, после первой встречи с Пушкиным в Москве, так представил поэта своему двору: «Господа, это Пушкин мой!» [Полевой 1985:67]. Для русской интеллигенции личное присвоение Пушкина представляло своего рода инициацию, что побудило даже революционера Маяковского написать признание в любви к Пушкину (стихотворение «Юбилейное», 1924), в котором он стягивает статую поэта с пьедестала, чтобы вместе прогуляться. Доверительная беседа Маяковского с поэтом типична для этого жанра, в котором зачастую выражается несогласие с «фальшивыми» публичными церемониями официальных Пушкинских торжеств [Sandler 2004: 88].
Чествование Пушкина в 1921 году, когда несколько представителей русской интеллигенции решили объявить годовщину смерти поэта днем национального траура, все еще было делом личной инициативы, даже если такое решение было принято на собрании ведущих литературных и общественных деятелей Петрограда. Выступления А. А. Блока, В. Ф. Ходасевича и других были глубоко прочувствованными и личными. В речи Ходасевича, произнесенной в Доме литераторов 14 февраля 1921 года, нетрудно было уловить мрачные интонации: «…наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием», опасением, что связь с пушкинским временем «будет совсем утрачена». «Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке», – говорил Ходасевич за год до своего отъезда из России [Ходасевич 1996: 85]. Когда с речью «О назначении поэта» в Доме литераторов выступил Блок, то в ней услышали предчувствие его собственной смерти, последовавшей через год: «…Пушкина… убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура» [Блок 1962: 167]. Блок сформулировал предназначение поэта в музыкальных терминах:
Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих – внести эту гармонию во внешний мир [Там же: 162].
Однако сложно представить, что хаотичный мир 1921 года можно было превратить в нечто гармонически целое.
Как и предсказывал Ходасевич, терпимое отношение к индивидуалистическому присвоению Пушкина в Советской России продлилось недолго. Теперь уже не интеллигенция, а партия – «мы, рабочие» – претендовала на поэта. Советский критик Валерий Яковлевич Кирпотин (1898–1997) в юбилейной статье «Наследие Пушкина и коммунизм», опубликованной в 1937 году, противопоставляет поэта и «извращенную мечту» индивидуализма Запада. Западная «идеалистически-субъективная точка зрения, – убежден Кирпотин, – была совершенно чужда пушкинскому гению» [Кирпотин 1937: 50][337].
В условиях эмиграции то, что Кирпотин высмеивал как «идеалистически-субъективную точку зрения», присущую индивидуализму, оставалось единственно возможным способом существования в разобщенном культурном пространстве. 2 марта 1937 года Марина Цветаева читала свое проникновенное и глубоко личное эссе «Мой Пушкин» в Salle du Musee Social [Мнухин 1995: 293]. Она рассказала о своей первой встрече с Пушкиным, которая произошла, когда ей было три года, – это был Пушкин на картине Александра Наумова «Дуэль Пушкина с Дантесом» в спальне ее матери. «Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта – убили». И добавляла: «Пушкин был негр. <…> Какой поэт из бывших и сущих не негр, и какого поэта –