Книга Умереть в Париже. Избранное - Кодзиро Сэридзава
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он тоже улыбнулся и поведал мне, как открыл Марико правду о её настоящей матери.
— Я рассказал ей о её родной матери потому, что страшился будущего. Мне не хотелось, чтобы она услышала об этом от кого-нибудь другого, она могла превратно истолковать наше молчание, подумав, что мы умышленно скрываем от неё правду. С другой стороны, я считал, что лучше ей вообще не знать об этом или хотя бы узнать как можно позже… Но вот весной прошлого года, когда она окончила университет, я наконец отважился, позвал её к себе в кабинет и всё рассказал. Я долго готовился к этому разговору и решил, что, если она начнёт меня расспрашивать, расскажу ей всё без утайки, на случай же, если она попросит показать ей фотографию матери, заранее положил в ящик своего рабочего стола две фотографии Синко, которые раньше хранились у меня в библиотеке. Дочь сначала робела, наверное, потому, что я говорил слишком торжественно, потом, очевидно, ей стало скучно слушать, и она как бы между прочим прервала меня:
— Отец, если ты говоришь о покойной маме, то я о ней всё знаю.
А я-то боялся её слёз! Я был поражён, но моё удивление, похоже, только развеселило её.
— Я ведь и с дедушкой встречалась, — призналась она.
— Ты имеешь в виду дедушку Каидзиму?
— Да. На Новый год он приезжал в Токио и пригласил меня обедать. Только он мне не очень понравился.
Она говорила самым беззаботным тоном, но, едва я начал расспрашивать её, каким образом она познакомилась с Каидзимой, когда впервые узнала о своей настоящей матери, она вдруг замкнулась, и словно тучка набежала на её лицо.
— Знаешь, завтра у нас торжественный вечер, и я должна от имени всех выпускников произнести благодарственную речь учителям. Может быть, ты послушаешь, хорошо ли у меня получается? — И она начала поспешно произносить выученные наизусть фразы.
До боли отчётливо ощутив, что она просто пытается скрыть волнение, я, кивая, делал вид, будто внимательно слушаю её, и так, подыгрывая друг другу, мы сумели избежать столь важного для нас разговора. Но скажите, мог ли я настаивать, видя, что всякое упоминание о матери смущает её? Словом, мне так и не удалось… Знаете, иногда бывает, что люди бессознательно избегают говорить о том, что на самом деле их очень волнует.
— Может быть, Марико стоит прочесть и то, что написали вы? Разумеется, в случае, если мы решим передать ей тетради?..
— Вряд ли это возможно …
— Вы хотите сказать, что не сохранили свои записи?
— Нет, что вы, они по-прежнему лежат в моей библиотеке, просто в отличие от Синко я всё это время был рядом с дочерью, поэтому вряд ли она обнаружит там что-нибудь новое для себя.
— Тогда, может быть, вы разрешите мне взглянуть на записи после того, как я познакомлюсь с дневниками вашей жены?
— Простите, но мне бы не хотелось…
— Поймите, я прошу об этом вовсе не из досужего любопытства, чтение ваших записок помогло бы мне воссоздать более цельную картину, необходимую для того, чтобы прийти к тому или иному выводу. Ведь если я прочту только дневники вашей жены, я могу оказаться необъективным.
Беседуя, мы оба постепенно избавились от некоторой скованности и, совсем как бывало прежде, принялись дружески болтать о том о сём, перебрасываясь шутками. С годами разница в возрасте перестаёт ощущаться так обострённо, и человека на пять лет старше себя невольно начинаешь воспринимать как своего ровесника.
Профессор Миямура явно успокоился, словно сбросив с души тяжёлое бремя. Когда он собрался уходить, я, прощаясь с ним у порога, предложил проводить его до станции и, всунув ноги в гэта, вышел на улицу. Мне почему-то не хотелось с ним расставаться. Была середина ноября, прохладный воздух приятно освежал лицо, в небе висела яркая луна. Мы шли по аллее вниз по склону. Скоро впереди показались огни станции.
— Не пройтись ли нам ещё немного, — предложил профессор, — если, конечно, вы не против… В Париже мы так часто бродили вместе, а вернувшись домой, почти не встречаемся. Кажется, последний раз мы виделись двадцать лет назад. Странно, правда?
Похоже, теперь воспоминания о парижской жизни рождали в его душе нечто вроде ностальгической печали, а ведь там, в Париже, он, наоборот, всегда страдал от тоски по родине и часто говорил: "В Японии такая красивая, ясная осень, а здесь, в Париже, только и есть что лето да зима".
Как-то незаметно снова перейдя на ты, мы, совсем как бывало в молодые годы, болтали о том о сём: о годах, проведённых в Париже, о французской культуре, о нынешних французских проблемах. Когда, миновав шлагбаум, мы вышли к автобусной остановке, оказалось, что автобусы уже не ходят. Обрадовавшись, мы двинулись обратно к станции и, дойдя до неё, неохотно расстались, так и не успев наговориться.
Вернувшись домой, я поспешно поднялся в кабинет. Мне хотелось как можно скорее взглянуть на тетради. Тут же появилась сонная жена и стала приставать с расспросами, её интересовало, зачем приходил Миямура. Мне было не до неё, я почти насильно выставил её из кабинета, сказав, что профессор приходил по работе, и попросил приготовить мне чаю. Я собирался читать всю ночь напролёт.
Очень осторожно сняв с пакета сургучную печать, я обнаружил внутри три толстые голубые тетради. Мне показалось, что они попахивают каким-то лекарством, наверное, прежде чем запечатать, профессор по привычке продезинфицировал их. Тетради в глянцевых бледно-голубых обложках были мне очень хорошо знакомы, они всколыхнули в душе самые приятные воспоминания. Именно такими тетрадями с толстой, отличного качества бумагой пользовались обычно студенты парижских университетов. На тетрадях не было никаких надписей, только цифры — 1,2,3. Я открыл ту, на которой стояла цифра "1".
На первой странице по-мужски твёрдым почерком было написано: "Моей дочери. В этих тетрадях заключена моя нынешняя жизнь. Если мне повезёт и я вернусь в Японию живой, эти записи послужат мне памятью о днях моих страданий. Я готовлюсь к смерти каждый день, и как знать, может быть, за это судьба подарит мне чудесное исцеление? Но даже если чуда не произойдёт, я умру, ни о чём не сожалея, кроме разве что разлуки с моим ребёнком".
На следующей странице я обнаружил фотографию молодой женщины. Она была в вечернем платье с жемчужным ожерельем на шее. Скромное, застенчивое лицо, взгляд поражающих какой-то особой чистотой глаз устремлён куда-то вдаль. Несомненно, передо мной была мать Марико. Фотография немного выцвела, скорее всего, она была сделана в Париже, но не заметить сходства было невозможно — те же большие глаза, тот же нос…
С волнением я смотрел на портрет, представляя себе, что было на душе у этой женщины, когда она вклеивала свою фотографию в предназначенную для дочери тетрадь. Наверное, ей хотелось, чтобы та знала, как выглядела её мать, ей казалось, что одних записей будет мало, хотя она и была уверена, что сделала всё возможное, чтобы передать дочери свои мысли, свои надежды и желания — всё, что за долгие годы скопилось у неё на душе. Очевидно, она думала, что её муж вскоре снова женится и, может быть, постарается вычеркнуть образ матери из памяти дочери. И она заранее подготовилась к этому, надеялась, что дочь неожиданно обнаружит её фотографию и обрадуется. Что ж, можно считать это проявлением обычной женской слабости, хотя я склонен рассматривать подобную предусмотрительность как свидетельство страстной материнской любви. У меня было такое чувство, что Синко пристально глядит на меня с фотографии.