Книга Крейсера - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рыдающий, поминая свою жену, он удалился в каюту, закрылся на ключ изнутри, и больше его никто не видел.
— За борт! — кричал с мостика Иванов 13‑й. — Выносите раненых… разбирайте настилы палуб… всем, всем — за борт!
«Видя все это, — писал А. Конечников, — я пошел исповедовать умирающих. Они лежали в трех палубах по всем отсекам. Среди массы трупов, среди оторванных рук и ног, среди крови и стонов я стал делать общую исповедь (то есть для всех одну!). Она была потрясающа: кто крестился, кто тянул ко мне руки, кто, не в состоянии двигаться, смотрел на меня широко раскрытыми глазами, полными слез… картина была ужасная… Наш крейсер медленно погружался в море…»
— За борт, за борт! — громыхал мегафон с мостика.
Безногие и безрукие, калеки лезли по трапам, крича от боли. В море летели белые коконы матросских коек, пробковые матрасы которых способны минут сорок выдерживать на воде человека, а потом они тонули… Чтобы уйти от града шимозы, экипаж сыпался в море иногда гурьбой, по нескольку человек сразу, при этом матросы держались за руки, словно дети в хороводе… Панафидин обалдело наблюдал, как суетно снимает с себя штаны «Никита Пустосвят», оставаясь в нежно‑фисташковых кальсонах, украшенных кружевными фестончиками.
— Чего глядишь? — орал барон. — Прыгай…
Панафидин показал ему обезображенные руки:
— Видишь? Мне с такими руками не выплыть.
— Жить захочешь, так поплывешь… за мной!
Мимо Панафидина мелькнули роскошные кальсоны, и барон рыбкой ушел в воду. Тут же сбоку подбежал Николай Шаламов, он схватил мичмана в охапку и увлек его в бездну… Японцы тщательно фиксировали свои наблюдения. В 10.20 «Рюрик» стал ложиться на левый борт, и лишь тогда прекратилась стрельба. Корма крейсера уходила в шипящее, как шампанское, море, при этом круто обнажился его ярко‑красный таран, и в 10.30 корабль с грохотом перевернулся кверху килем.
Двенадцать минут длилась агония. Наконец крейсер выпустил из отсеков воздух — с таким шумом, будто вздохнул смертельно усталый человек, и быстро исчез под водою.
— Ура! — закричали плавающие матросы. — Ура, братцы…
«Ура!» — кричали ему, когда он родился.
«Ура!» — кричали ему, когда он уходил из жизни…
* * *
Близким разрывом снаряда Панафидина отнесло в сторону от Шаламова, и голова матроса затерялась среди множества голов, которыми было усеяно море, словно кто‑то раскидал здесь сотни мячей. Странное дело: в воде было очень хорошо! Панафидин испытал громадное облегчение от морской прохлады, словно попал в ванну после длинного трудового дня, и он почти радостно отдался этому всеобъемлющему блаженству.
Сначала мичман плавал, держась за койку, потом уступил ее обессиленному матросу, который задыхался от газов шимозы, попавших в его легкие. Кто‑то звал издалека:
— К нам, к нам… Сергей Николаевич! Сюда…
Но мичман видел, что кусок палубного настила с торчащими болтами, за который держались человек десять, был так мал, что ему не за что уцепиться, и, перевернувшись на спину, он отдался во власть сильного течения. Иногда вскидывая голову, Панафидин смотрел в сторону японских крейсеров, недоумевая: «Почему не идут? Теперь‑то им чего бояться?..» Но потом подумал, что, наверное, этой соленой купелью адмирал Камимура завершает акт самурайского мщения «Рюрику» за его доблестное сопротивление… Где‑то слышался крик человека:
— Адрес! Запомни мой адрес…
Ясно: кто‑то прощался с жизнью, умоляя друзей о последней воле на этом свете. А свет был велик, и солнце стояло в зените, обжигая своими лучами, бьющими почти вертикально. Панафидин расстегнул брюки, и они нехотя потонули под ним. Труднее было избавиться от тесного кителя, но и китель поехал нагонять брюки в темной таинственной глубине. Однако долгое напряжение битвы, все пережитое за эти часы ослабили организм, и в голову полезли всякие гадостные мысли, сковывающие волю к сопротивлению. Думалось о недостижимости дна, об акулах, хватающих пловцов за ноги, о том, что никогда ему не увидеть «Панафидинский летописец» в печати, а умирать в 22 года тяжко… Энергичным рывком, всплеснув воду, мичман перевернулся на живот, чтобы плыть ближе к людям, но вдруг ощутил, что сил не осталось, каждый замах руки давался с трудом, словно он передвигал тяжеленные мешки. И тут вспомнились птицы, которые так и не покинули кают‑компании крейсера, вспомнилась почему‑то и красивая женщина, пившая однажды лимонад в Адмиральском саду…
— Люди! — закричал он, но ответом ему было молчание.
Как навигатор, мичман уже понял, что попал в струю течения, каких у Цусимы множество, и его относит куда‑то в сторону, обрекая на одиночество. От этого ему сделалось страшно. А вскоре Панафидина занесло в длинную полосу грязной пены, выброшенной из отсеков «Рюрика»; эта пена была густо перемешана со слоем Ь пористых, как вулканическая пемза, кусков шлака, уже отработанного в топках котлов. И так велико было одиночество, что мичман даже обрадовался этой грязной пене, даже этим легковесным кускам корабельного шлака…
— Люди‑и! — звал он. — Где же вы… лю‑юди‑и… И тут впереди что‑то мелькнуло — обнадеживающее. Панафидин, насилуя ослабленную волю к жизни, поплыл дальше, не веря своим глазам. Среди кусков шлака плавала его волшебная виолончель — великолепно звучавший «гварнери». Это было чудо, но чудо свершилось… Панафидин схватился за ручку футляра с такой истовой верой, будто ему сейчас нести виолончель к новым берегам, к новой лучезарной музыке…
Солнце беспощадно обжигало затылок мичмана, который припал лицом к шершавому футляру инструмента:
— Ну, вот… снова вместе… теперь до конца!
Виолончель с большим запасом воздуха хорошо держала на воде, а крепкие защелки футляра не давали воде просочиться внутрь. Панафидин вспомнил, что часы остались в нагрудном кармане кителя и сейчас, наверное, еще отсчитывают время своего погружения, пока не коснутся далекого грунта. По солнцу же было уже часа два‑три, если не больше.
Он заметил, что японские крейсера уже начинали вдалеке спасение рюриковцев, между ними фронтально шли миноносцы.
— Эй, аната… аната! — слабо крикнул Панафидин.
Он потерял счет времени, когда перед ним (и нависая над ним) вырос, словно карающий меч, кованый форштевень японского крейсера. «Идзумо», — прочел он на его скуле, но ошибся в иероглифе: это был «Адзумо». С борта легко выкинули откидной трап. Матрос в белых гетрах, стоя на нижней площадке, у самой воды, с улыбкой протягивал свою руку:
— Русикэ… русикэ, — звал он почти ласково.
Панафидина вытянули на трап, и в следующее же мгновение форштевень «Адзумо» сокрушил под собой хрупкое тело виолончели, сверкнувшей из разбитого футляра благородным лаком.
Японские матросы вывели мичмана на палубу — под руку, плачущего. Это был плен, страшный, унизительный плен, всегда оскорбительный для каждого честного человека…