Книга Сон Бодлера - Роберто Калассо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бодлер, в отличие от Рембо[154], никогда не воспринимал поэзию как концентрацию предельных возможностей жизни. Но она не была для него (на эту мысль наводил Малларме) и чем-то непригодным для дыхания, как отравленный воздух, опасный в первую очередь ей самой. В мире Бодлера поэзия занимала более или менее то же место, что и прежде, в эпоху Горация или во времена Расина. Новые формы не были для него самоцелью. Роль универсального «медиума» для общения с миром образов в его лирике исполнил александрийский стих — пожалуй, в последний раз в своей истории. Александр Ват как-то показал Милошу стихотворение Бодлера и сонет XVI века, не назвав имен авторов. Милош признал: «Угадать было сложно». Все это, впрочем, только усложняет поиск ответа на вопрос, почему слова Бодлера были способны проникать чуть глубже прочих и надолго оставаться в памяти лишь потому, что автор обладал обостренной поэтической чувствительностью и к тому же мог с полным правом сказать о себе: «Всю жизнь я учился построению фраз».
В уголке «Письма ясновидца» Рембо спрятал самый коварный и неожиданный выпад в адрес Бодлера: тот, оказывается, «жил в чересчур артистическом окружении». Это был намек на паутину, нитями которой, натянутыми между редакциями, журналами, кафе, театрами и мастерскими, Бодлер был опутан всю жизнь. Она душила, отравляла его и, возможно, в немалой степени повлияла на то, что «хваленая форма его стихов так скудна». Ведь «открытия неведомого требуют новых форм». Именно здесь проходит водораздел, откуда берет свое начало бурный поток авангарда. Вердикт неумолимого юноши столь точен, что нельзя противиться искушению признать за ним правоту. Однако более века спустя изношенная и отчасти даже «убогая» форма стиха Бодлера держит удар времени значительно лучше, чем тягостное лирическое дополнение к «Письму ясновидца» («Приседания»), задуманное как образчик нового стихосложения.
Бодлер носил в себе немощь столетий, но был ладно скроен со всех точек зрения. Это сразу же признал Лафорг: «В его манере изъясняться никогда не услышишь шероховатости или фальшивой ноты — даже для негодяя у него всегда найдется любезность. Он хорошо воспитан». Рембо был движим вольной, неугасимой энергией, но позади нее всегда тащился грязный скрежещущий балласт — наследие жизни, пропитанной убожеством и злобой.
Обветшалая дискуссия о новой обители богов после Французской революции то и дело возобновлялась. При этом дискутирующие всячески избегали страстных интонаций Гёльдерлина. В Париже преобладала тональность, свойственная каботенам. Интермедия о языческих богах органично вписывалась в репертуар поэта. Роль запевалы выпала королю каботенов Альфреду де Мюссе, который в своей поэме «Ролла» восклицал:
Первое, что обращает на себя внимание, — ностальгический тон («Милы ли вам те времена»), воспринятый Бодлером («Люблю тот век нагой…»[155]), хотя Мюссе, задержавшегося в развитии подростка, он не выносил, а Рембо в свое время умножит это чувство «в четырнадцать раз». Второе — эротический подтекст картины: первой среди богов упомянута азиатская Афродита («Астарта»), за которой можно разглядеть сопровождающих ее иеродул — жриц храмовой проституции. Наконец, усеченная акцентуация («Астарта» — Astarté); годы спустя эта мода, благодаря «Парнасу», явит на свет вереницу измененных имен (Ariadné, Europé, Aphrodité); так будет писать и Рембо, всегда сочетавший дерзость с прилежанием. Чтобы отличиться, годились любые способы — даже почерк. Позже эта тенденция, разветвляясь, дойдет до юного Марселя и обращенных к нему объяснений его друга Блоха о том, что все чудо Расина сосредоточено в одной строке: «Она — дочь Миноса, она — дочь Пасифаи»[156].
Каким же образом поступил с богами молодой Рембо? В момент появления на литературной сцене ему, уроженцу Шарлевиль-Мезьера, города, который он аттестовал как «колосс идиотизма среди всех провинциальных городов», было пятнадцать. Форму он избрал вполне каноническую — письмо неизвестного, приславшего несколько стихов для публикации. Адресат: Теодор де Банвиль, по возрасту годившийся в сподвижники Бодлера, а по пристрастию к новизне — в главы объединения, привлекавшего начинающих поэтов, «Современный Парнас».
Стратегия Рембо была строго взвешенной и хладнокровной: пункт первый — выбор цели; пункт второй — ложь: «мне семнадцать», пишет он в начале своего послания, тогда как в действительности лишь через пять месяцев ему стукнет шестнадцать; пункт третий — почтительность (обращение «глубокоуважаемый мэтр» повторено трижды в нескольких строчках) и даже более того — льстивость, которую писатели распознают мгновенно: «Я простодушно чту в вас потомка Ронсара, брата наших учителей, подлинного романтика и поэта». Этих слов достаточно, чтобы возникло взаимопонимание. А что такое литературная жизнь, как не цепочка взаимопониманий? Рембо прекрасно осведомлен об этом; этот дикарь впитал всем существом вековую науку Республики словесности. Впрочем, он сознает и необходимость продемонстрировать собственный вызывающий тон, который можно уловить с первой фразы: «Серьезность не к лицу, когда семнадцать лет». Кто, кроме него, осмелился бы представиться подобным образом? Хотя Рембо мастерски чередовал дерзость и красноречивую покорность. К изложению своего символа веры («ведь поэт — это парнасец, влюбленный в идеальную красоту») он находит возможность добавить: «Разумеется, это вздор [bête], но почему бы нет?»
В нескольких строках Рембо сотворил жемчужину риторического искусства. Однако подлинная ордалия для нового поэта — его первые стихи. Как поступить? Хитроумный и дальновидный план подсказывает выбор трех сочинений, отличающихся друг от друга по ритмике и размеру. Восемь строк «Предчувствия» — предвестник темы опьянения, которую в творчестве Рембо ждет большое будущее. С первых слов чувствуется уверенность тона («В сапфире сумерек пойду я вдоль межи, / … / И придорожный куст обдаст меня росою»[157]). Самая проникновенная строка намекает на кардинальное отличие автора от других («Не буду говорить и думать ни о чем»), но раздумья эти явно не завершены, и категоричность высказывания в дальнейшем заметно снижается: «Пусть бесконечная любовь владеет мною»; как известно, «любовью» можно затушевать любую неловкость. Стихотворение заканчивается призывом к бродяжничеству: «И побреду куда глаза глядят…» Рембо и впрямь забредет очень, очень далеко.
Второе стихотворение («Офелия») представляет собой безупречный экзерсис в канонах романтической школы. Оно призвано показать, что этот стиль при необходимости также будет освоен в полной мере.