Книга Екатеринбург Восемнадцатый - Арсен Титов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как-то все не так, — сказал я.
— Пока не так. И виной тому много факторов! — возразил Бурков. — Вот смотри. Что против нас? Война империалистическая не переходит в гражданскую, не свергают правящий класс в Европе, не совсем еще там созрел пролетариат. Это раз. Глядя на это, внутренняя контрреволюция начинает поднимать голову: Дутов, казаки на Кубани и Тереке, генерал Корнилов, Украина… Это два.
— А вы: «Сотрем с лица земли артиллерийским огнем все казачьи станицы и поселки!» — напомнил я.
— Не без этого. Хотя это уже может быть перегиб на местах. Да ведь еще и не стерли ни одной станицы, ни одного поселка! А если надо, сотрем! — без тени сомнения сказал Бурков.
— Ты хоть понимаешь, о чем ты говоришь, Гриша! — поразился я его решимости.
— Это требование момента. Это закон гражданской войны! — сказал он, а я себе отметил как заслугу мое неисполнение приказа. — Тут как, Боря? Тут война. Сплошь поднимаются против нас. Что там Дутов! У нас здесь, вокруг Екатеринбурга, как ни завод, так восстание, как ни деревня, так мятеж. Все на нас волком смотрят. Мужик последнюю телушку продает, а винтарь покупает. И кто его на это мутит? А контра и мутит. И, думаешь, на защиту царя мутит? Нет. Царь никому не нужен. Он — отработанный материал. Его — на свалку истории. И ты о нем не печалься. Считай, что я с тебя печаль снимаю. Не стоит он твоей печали. Ты прав. Он о тебе ни секунды не думал, когда отрекался!
«Не отреченный, а нареченный!» — вспомнил я слова Ивана Филипповича, как бы ставившие все по своим местам, и потому только как бы ставившие, что были еще слова, на которые нареченный не имел права. Он не имел права признавать за благо как свое наречение, так и свое отречение. Подобными признаниями он оставлял нас вне чести. И судить его надо было только за это. Все остальное — производное. Я сказал это Буркову. И я сказал ему, что с революцией у них ничего не получится не только в мировом масштабе, но и в России.
— Жалко мне таких людей, как ты, Гриша! Они там грызутся за власть, за место царя и придумывают для вас все эти небылицы про свободу, равенство и братство, которые сотник Томлин еще в Персии называл не иначе, как кобылдырык, шакалмырык и брякбырык, — сказал я.
Он же рассмеялся и позвал Анну Ивановну.
— Анна Ивановна, скажи ему! Ты же сама видишь, как просыпается народ, как он начинает верить нам, верить не в небылицы, а в наше дело! Скажи, сколько ты встретила людей красивых, умных, ищущих, верящих, пусть и совсем неграмотных, но вот таких! Скажи! — попросил он.
Я не знаю, что сказала бы Анна Ивановна. Я сам сказал Буркову. Я сказал, что именно о том же и я говорю, когда жалею их, красивых, умных, ищущих, верующих. При этих словах я вспомнил Мишу и его письмо, которое я забыл прочесть. Мне не хотелось его читать. Но я отметил, что прочту перед сном, с тем чтобы за ночь успеть избавиться от того черного и грязного, что в письме найду. Еще я вспомнил свое открытие про сиюминутность жизни — жизни без последующей минуты, даже без надежды на нее. Такая жизнь убивала нравственные порядки и саму совесть, без которой любимую женщину могла заменить любая другая женщина, а друга мог заменить любой попутчик или даже враг, если он в сию минуту был чем-то необходим.
— Гриша, — сказал я, как бы укрепленный в своей мысли. — Над вами довлеют люди, от природы переполненные грязью. Они не могут ее не выплескивать на таких, как вы, чистых. Они погибнут, если не будут свою грязь выплескивать. А красивые, умные и верующие были всегда. Взгляни хоть на себя, хоть на Анну Ивановну. А ваша революция присваивает себе то, что дается природой, Богом. Я на фронте видел чистых людей гораздо чаще, чем людей с грязью. Люди с грязью на фронт не идут. Они в тылу ждут своего часа! Чистота дается природой, — еще раз сказал я. — И ни разбоем, ни золотом, ни революцией ее не приобретешь!
— Про ждущих в тылу своего часа — это ты обо мне? — кажется, с обидой спросил Бурков.
— Это — о ваших кумирах! — сказал я и почувствовал, как говорить дальше бесполезно.
«Ложь, все ложь! В одной доброй семье только истина!» — с горечью говорил бессемейный генерал Михаил Дмитриевич Скобелев, Белый генерал. И я снова почувствовал, что счастье — только в служении и в службе. Все остальное принесет только ложь, декадентство, принесет бодлеровские «Цветы зла». Я попросил Буркова прекратить наш разговор, но не удержался сказать еще о фронте, о людях, о тех же туркестанцах, то есть вятских и уральских мужиках, под убийственным огнем молча берущих перевал Кара-Серез.
— Вот они — красивые, светлые, верующие. А вас ведут слепые и грязные! — сказал я.
— Эх, какой же ты красивый, светлый, но темный! Правда, Анна Ивановна? — приобнял меня за плечи Бурков и потащил на крыльцо. — Вечера пошли хорошие. Давай посидим! — попросил он.
Я вспомнил сестру милосердия Машу Чехову, светлую и чистую Машу, читающую свои стихи. Сами стихи я уже не помнил — что-то про коней и Россию. Да и саму Машу я вспомнил мельком, коротким вздохом. Эта чистая душа глубоко смотрела на меня, взглядом спрашивая, так ли она читает, нужно ли мне ее чтение, нужно ли мне еще что-то такое, что можно только чувствовать, но нельзя перевести в слова. Мне удивительно везло на женщин с разговаривающим взглядом. После чтения, когда все захлопали в ладоши, а я от того раздосадовался, ее взгляд спросил: «Почему?» Ее взгляд сквозь тьму вечера различил, что я раздосадовался от сего хлопанья, и спросил не то, как она прочла, а спросил, почему я раздосадовался. Я тогда подумал, что человек с таким чувствованием, верно, обречен на несчастье. Она умерла на той же неделе. Она в подражание графине Бобринской, сколько могучей телом, столько же энергичной и живучей, выпила вопреки запретам из колодца и в два или три дня скончалась. Я рассказал о ней Буркову.
— А ты винишь революцию! — невпопад сбрякал он.
Прошу прощения, я стал замечать, что вне корпуса, вне своей среды я вмиг стал переходить на революционный язык, на сей новояз, на сей новогряз. Но если вспомнить царя Соломона, то это определяло мою жизнестойкость, ибо, по нему, гибели предшествует гордость. Я в связи с ухватом новогряза, получается, гордости лишался.
— Знаешь что! По совести, я бы учительствовал и учительствовал в своем Троицке. Никакой революции мне не надо было бы. Знаешь, какое самое прекрасное дело на земле? Да учительствовать, детей уму-разуму учить! — вздохнул Бурков.
— Вот и на кой черт тебе вся эта революция! — сказал я.
— Революция-то — не на кой черт. На кой черт то, что вокруг революции заворачивается! — нахмурился Бурков.
— Исключительная логика! — не удержался я от усмешки.
Бурков смолчал.
Заминая усмешку, я вспомнил прошлогоднюю ночевку на Бехистунге.
— А кстати, революция нас тогда спасла! — сказал я.
Бурков недовольно, ожидая новой усмешки, скосился на меня. Я рассказал ему про ночь в феврале прошлого года, когда мы, выражаясь новоязом, шарашились по сугробам, не поспевая за Девятым сибирским казачьим полком. В полуверсте от Бехистунга мы застряли напрочь. Сотник Томлин вдруг спросил разрешения выстрелить.