Книга Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга - Юрий Щеглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что это был за альбом! На первой странице улыбался Хосе Диас, известный и советским детям вождь испанских коммунистов. Он казался на снимке гигантом, поющим революционную песню. Я не знал, что Диас имел маленький рост и противный скрипучий голос. Приверженец Сталина и политики Кремля, он кончил дни плохо, выпав из окна в Тбилиси, разделив судьбу большинства сталинистов, не пригодившихся Сталину. Смерть настигла его через пять лет после бегства из Испании.
На второй странице-развороте неподвижно бурлил стадион для боя быков в Барселоне, до отказа заполненный массой людей, с флагами и транспарантами. Неведомый фотограф сумел передать и единый порыв, охвативший демонстрантов, и сумятицу вспыхнувших чувств. Он, наверное, перед съемкой насмотрелся на картины Гойи вроде «Боя быков», где толпа, возбужденная внезапно нахлынувшей страстью, заполнила арену. Рядом антрацитово лучился портрет Долорес Ибаррури — Пассионарии. Никто не знал, что значит слово Пассионария. Но оно казалось прекрасным, мелодичным, сильным и возвышенным. Повторяли мы его в упоении. Пассионария сказала:
— Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!
И мы чуть ли не хором повторяли: лучше умереть стоя, чем жить на коленях! И, повторяя, мы умирали на коленях, совершенно не отдавая себе в том отчета.
Пассионария дала клятву:
— Но пасаран! Они не пройдут! Пасаремос! Мы пройдем!
Мы вообще с мамой никуда не шли, а просто прятались и дрожали от страха, не связывая собственное положение с увиденным в альбоме «Испания». Боже мой! Что это было за испанское наваждение! Оно окружало со всех сторон! Просто проклятие! Почти все мужчины в нашей семье сидели по лагерям и тюрьмам или лежали, зарытые, как собаки, в безымянных могилах, а мы как-то странно реагировали на очевидные факты.
— Ничего, — говорила мама, — надо надеяться. Разберутся — выпустят. Фашизм не пройдет! Это главное! Франко разгромят! Испания станет свободной. Вот увидишь!
Испания, возможно, и станет свободной, но от отца пока ни слуху ни духу. Его терзают в тюрподвале. Он ни в чем не виноват. Никогда он не был ни троцкистом, ни вредителем, ни контрреволюционером. Его фамилию в докладе назвал некий Петров, секретарь парторганизации шахты, где Стаханов устанавливал подстроенный рекорд. С того момента НКВД и обратило внимание на отца. А потом нашлись люди, которые вмешали его в показания. Отец даже не был членом ВКП(б), он просто хороший, добросовестный инженер. Мать часто забывала, что многих могут выпустить только с Того Света. Например, дядю Сашу старшего брата отца, зверски убитого в 1937 году вместе с Сырцовым, который его очень любил. Или мужа тети Любы — журналиста и историка Бориса Володарского, уничтоженного следующим летом в Быковне. Вместо того чтобы непрестанно думать о собственной трагедии и добираться, шаг за шагом, до истины, мы надеялись на торжество справедливости в мировом масштабе, не предпринимая никаких действий, и болели душой за испанских братьев, которые знать нас не знали и не интересовались нашими несчастьями. Я лично мечтал поехать в Испанию и сражаться на баррикадах. Мы проклинали генерала Франко и любовались гордым профилем абсолютно равнодушной к нам Пассионарии вместо того, чтобы проклинать Сталина и стараться подняться с колен и получше устроиться. Испания теснила наши сердца до боли, как в древности испанский сапог теснил еретиков и вынуждал их к признанию невесть чего.
Идеологический аппарат вождя ловко промывал мозги, и на кровавую бойню, затеянную в стране, романтической дымкой — этаким золотисто-вишневым флером — опускались, накрывая нас, испанские события, как потом выяснилось — совершенно иные по внутренней сути, чем их воспринимало обманутое большинство. Я не тосковал по отцу, хотя знал, что он в тюрподвале. Я тосковал по испанке с кисточкой, обязательно с кисточкой, и она снилась по ночам в цветных снах. Красная, с золотым витым кантиком по верху. Я тосковал по чужому и мечтал сражаться за чужое, чуждое и непонятное мне дело. Когда я стал обладателем испанки, я почувствовал себя счастливым. Мать и я с сестрой бегали на вокзал встречать испанских детей, готовили для них угощение, не позволяя себе полакомиться хоть маленьким кусочком, и жертвовали последней рубашкой. По вечерам, когда все уже давно кончилось и втайне готовилась уже другая — незнаменитая — война, которая оказала на наши судьбы значительно большее влияние, мы по-прежнему рассматривали фотографии в альбоме «Испания», проклинали генерала Франко и повторяли слова Пассионарии, что лучше умирать стоя, чем жить на коленях, сами по-прежнему жили на коленях и о себе совершенно не думали. Я знал названия испанских городов лучше, чем названия предместий Киева. Взамен всех этих чувств на каком-то детском сборище я получил два сшитых одним швом кусочка материи, напялил их на голову и принялся приставать к матери, чтобы она размахрила кисточку из белого шнура. Она сделал мне кисточку и пришила ее. Кисточка свисала надо лбом. Я был счастлив. В те мгновения испанский сапог не так сдавливал плоть. Ночью, прислонив ладонь к щеке, я ощущал тепло деревянного приклада и, прищурив глаза, целился в темноту.
Своя боль
А между тем не всех людей поразила и заразила Испания. Кумиры интеллигенции, такие, например, как Борис Пастернак, довольно спокойно восприняли крушение республики и поднятый Франко мятеж. События на полуострове не нашли отражения в его достаточно объемном наследии. Среди переводов нет стихотворений Федерико Гарсия Лорки. Не привлек убитый фашистами поэт и внимания Анны Ахматовой. Промолчала Марина Цветаева. У нее были свои неприятности, связанные с сотрудничающим в НКВД мужем и дочерью. Все же странно! Цветаева жила в городе, где трагедия Испании ощущалась очень остро.
Тем не менее удивительно, что знатоки европейской поэзии прошли мимо Лорки. Скольким, мягко выражаясь, неважнецким поэтам они дали русскую жизнь. Пастернак буквально проглотил Шекспира и Гёте, не очень-то разбираясь, во что он их превращает.
Я полагаю, что тут дело не в невежестве советских издательств. Выдающиеся литераторы обязаны были обрести хотя бы для себя творения погибшего мастера, как позднее утверждали, наследника Мигеля де Сервантеса.
Особенно поразительна душевная позиция Цветаевой. Злата Прага высекла из ее сердца антифашистскую искру. Чешские стихи — едва ли не лучшее из созданного поэтессой. Но первая проба диктаторских сил не задела, как обыкновенных людей в России, ни ее, ни многих других, способных выразить чувства на бумаге. В чем причина? Ответ нетрудно дать, но он будет нелестным, хотя я и знаю, что у каждого из них была своя боль, и эта боль поглотила все их существо.
Эренбург оказался иным человеком. Он просто не мог не быть другим. Он видел дальше и понимал больше, хотя внешне его путь сопрягался с дорогой, которую избрал Сталин. Внутренне Эренбург надеялся трансформировать ситуацию и, несмотря ни на что, обратить ее против гитлеровской Германии, против нацизма.
Самый долгий день: с 6-и до 7-и
Отец Жени и я возвратились за стол. Из реального мира войны я переместился в ирреальный. По мановению волшебной палочки передо мной оказался скорее предтеча, а не прообраз знаменитого литературного героя. Кем его только не называли! Врагом народа! Фашистом! Индивидуалистом! Вредителем! В августе 1934 года во время жарких дискуссий о романе «День второй» Эренбурга то и дело спрашивали о прототипах Володи Сафонова. Он упорно отрицал существование одного или нескольких человек, послуживших ему натурой. Однако Эренбург сохранил почти в неприкосновенности даже фамилию. Особенно не нравилось партийным функционерам, что Эренбург протянул ниточку между собственным романом и таким архибольным писателем, как Достоевский. Сафонова прямо на глазах и не без оснований превратили в ослабленного Ставрогина, жаждущего переселиться в Швейцарию и получить гражданство кантона Ури. Не повлияли ли судьба и взгляды отца на то, что случилось с Женей в десятом классе? Вот откуда наверняка тянутся обвинения в космополитизме!