Книга Эстетика - Вольтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К тому же, прошу прощения, какое отношение имеет поединок к попрекам, коими обмениваются Адмет и его отец Ферет, обвиняя друг друга в чрезмерной любви к жизни и в трусости?
Я ограничусь этим примером слепоты переводчиков и толкователей: если уж Брюмуа, самый беспристрастный из всех, заблуждается до такой степени, чего ждать от остальных? Но если бы Брюмуа, Дасье и им подобные были здесь, я охотно спросил бы их, так ли уж остроумна, на их взгляд, речь, которую Полифем держит у Еврипида[17]: «Мне не страшны молнии Юпитера. Не знаю, выше ли, могущественнее ли, чем я, этот Юпитер. Что мне за дело до него? Когда он проливает дождь на землю, я запираюсь в моей пещере, я ем телячье жаркое или дичь, а потом растягиваюсь во весь рост, выпиваю залпом большой кувшин молока, развязываю плащ и испускаю звук, который стоит раскатов грома». У толкователей Еврипида, должно быть, не слишком чувствительный нос, ежели им не отвратителен звук, испускаемый наевшимся до отвала Полифемом.
Они говорят, что афинский партер смеялся этой шутке и «что у афинян глупость никогда не вызывала смеха». Как! Афинская чернь была умнее двора Людовика XIV? Разве чернь не одинакова повсюду?
Из этого не следует, что у Еврипида и тем более у Софокла нет ничего прекрасного, но их недостатки еще значительней. Смеем утверждать, что прекрасные сцены Корнеля и трогательные трагедии Расина столь же превосходят трагедии Софокла и Еврипида, как оба эти грека превосходят Фесписа[18]. Расин чувствовал свое огромное превосходство над Еврипидом, но хвалил греческого поэта, дабы унизить Перро.
Мольер в лучших своих пьесах превосходит чистого, но холодного Теренция[19] и балагура Аристофана, так же как и фигляра Данкура[20].
Таким образом, существуют виды поэзии, где новые писатели возвышаются над древними, и другие, весьма немногочисленные, где мы стоим ниже их. К этому и сводится весь спор.
Разум и вкус повелевают, думается мне, различать у древнего писателя, равно как и у нового, дурное и хорошее, которые нередко соседствуют. Должно испытывать восторг перед стихом Корнеля, коему нет равного ни у Гомера, ни у Софокла, ни даже у Еврипида, приближающегося к Корнелю:
Однако с той же трезвостью и справедливостью надлежит осудить строки, которые следуют за этим стихом.
Восхищаясь возвышенной картиной в последней сцене «Родогуны»[21], разительным контрастом персонажей, мощью красок, человек со вкусом заметит, однако, и другое – сколь много ошибок совершает автор, создавая эту ужасающую сцену, до какой степени поведение Родогуны не согласуется с ее характером, какими извилистыми путями нужно было пройти, чтобы достичь этой величественной и трагической развязки.
Тот же беспристрастный судья не устанет воздавать должное Расину за искусное и изящное построение его трагедий, которые, быть может, только одни и были со времен Эсхила и до великого века Людовика XIV задуманы безупречно от первой до последней реплики. Его тронет это изящество, эта чистота языка, эта правдивость характеров, которую не встретишь у других писателей; величие без напыщенности, которое, собственно, только и есть величие, естественность, которая никогда не впадает в пустую декламацию, в софистические прения, в мысли, равно ложные и изощренные, нередко выраженные при этом весьма замысловато, в адвокатскую риторику, уместную скорее в провинциальных школах, нежели в трагедии.
Но он же заметит у Расина недостаток силы и однообразие некоторых характеров, галантность, а подчас даже жеманство объяснений в любви, уместные скорее в идиллии или элегии, нежели на театре, где им подобает дышать страстью. Он посетует, найдя во многих отменно написанных сценах лишь приятное изящество, а не пламенное красноречие, которое захватывает и увлекает; ему будет огорчительно, что он испытывает лишь легкое волнение и вынужден ограничиться одобрением, тогда как ему хотелось бы, чтобы его ум был поражен, а сердце потрясено.
Точно так же он будет судить и о древних – не по их именам и не по времени, когда они жили, а по самим их творениям; привлекать должна не трехтысячелетняя древность, а сам предмет. Коли дарик[22] худо отчеканен, какая мне радость от того, что на нем изображен сын Гистаспа[23]? Монета Варена[24], новее, но куда красивее.
Если бы живописец Тимант[25] выставил сейчас рядом с полотнами Пале-Рояля свою картину заклания Ифигении, писанную четырьмя красками, и если бы он нам сказал: «Умные люди в Греции заверили меня, что я проявил замечательную искусность, прикрыв лицо Агамемнона из опасения, как бы его страдания не заслонили страданий Клитемнестры и слезы отца не нанесли урона величию монарха», – истинные ценители ответили бы ему: «Сие есть ухищрение ума, а не находка живописца, покрывало на лице вашего главного персонажа портит картину, вы погрешили против вашего искусства. Взгляните на шедевр Рубенса[26], который сумел передать на лице Марии Медичи родовые муки, изнуренность, радость, улыбку, нежность, притом не в четырех цветах, а всеми красками природы. Если вы хотели, чтобы Агамемнон несколько скрыл свое лицо, он мог это сделать, прижав руки ко лбу, к глазам, но нельзя было набрасывать на него покрывало, которого мужчины никогда еще не носили и которое столь же неприятно для взора, столь же неживописно, сколь и не соответствует одеянию царя. Вам надлежало показать слезы, которые герой пытается скрыть, вам надлежало показать мышцы его лица, искаженные судорогой преодолеваемых страданий; вам надлежало передать в его позе величие и отчаяние. Вы грек, а Рубенс бельгиец, но бельгиец одержал верх».