Книга Булат Окуджава - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
9
К зимней сессии 1949 года Окуджава вернулся в Тбилиси и успел ее сдать – как всегда, посредственно. На первом курсе у него была единственная пятерка (по теории литературы), на втором – тоже одна, на этот раз по логике, и на третьем одна – по истории западноевропейской литературы, и на зимней сессии четвертого одна – методика преподавания русского языка. Правда, тройка тоже одна (по истории русской литературы, как раз его любимый период, вторая половина XIX века). А во втором семестре он вдруг вышел в отличники, тем более что и усилий для этого не понадобилось – просто впервые взялся за учебу, поскольку, по воспоминаниям свояченицы, «задумался о распределении».
О том, как он учился, сохранилось мало свидетельств – во всяком случае блестящих успехов не было: сам он неоднократно, со всегдашней самоиронией, упоминал о своем юношеском тщеславии, но, видимо, оно удовлетворялось стихами и уважением друзей. Ирина Живописцева вспоминает, как однажды во время лекции по языкознанию (еще на первом курсе) на задних рядах лекционного зала играли в балду, смеялись, шушукались – и лекторша обратила внимание именно на нее, хотя она, аккуратистка и отличница, вообще отказывалась участвовать в общем веселье. Ей предложили выйти: «Видимо, мой предмет вас не интересует». Живописцева, багровая от стыда, стала спускаться по амфитеатру – и вдруг увидела, что следом за ней идут Булат и вся его компания. Как хотите, это поступок. И сам он, и Живописцева свидетельствуют, что грузинский он знал на самом примитивном, разговорном уровне; экзаменатор на третьем курсе за примерно одинаковые знания поставил сестрам Смольяниновым по четверке, а ему – тройку: «Стыдно грузину не знать грузинского языка». Откуда и было знать – дома разговаривали «на языке Ленина». Одной из причин будущего распределения в глубинную Россию будет именно это.
Из стихов, которые он писал тогда, сохранилось не больше десятка, да и те переписаны почерком жены, но в числе этих рукописей – «Неистов и упрям», первая известная нам песня Окуджавы, написанная в 1947 году и подобранная одним пальцем на пианино. Сочинил он ее, по собственному признанию, для друзей, сетовавших на то, что нету хороших студенческих песен. Студенческая песня в его представлении должна была походить на «Быстры, как волны, дни нашей жизни». Ее написал в 1831 году воронежский семинарист, друг Кольцова, Алексей Серебрянский (1809–1838), в неполные тридцать умерший от чахотки. Студенты, наклюкавшись, всегда впадают в меланхолию. В это время им уже не до точной рифмы – а может быть, их особенно трогает непритязательность этого истинно фольклорного текста, называемого в оригинале «Вино»:
В сущности, это лишь семинарская вариация на тему Горациевой оды «К Левконое» – «Будь же мудра, вина цеди, долгой надежды нить кратким сроком урежь. Мы говорим, время ж завистное мчится. Пользуйся днем, меньше всего веря грядущему». Вариаций без счета, нам важно понять, где тут собственно окуджавовское. Есть и тема быстротечного времени – «на смену декабрям приходят январи», – и чувство полноты жизни («Нам все дано сполна, и горести, и смех», – пелся еще вариант «И радости, и смех»). Этой песне посвящены подробные исследования – как-никак первая. Между тем попытки увидеть в ней оригинальное содержание кажутся обреченными – не в содержании дело, и в этом смысле перед нами истинный Окуджава. Очарование этой песни (посвященной впоследствии Юрию Нагибину – не только потому, что понравилась, но потому, что он раньше многих безоговорочно признал автора) – именно в сочетании довольно залихватского текста («Семь бед – один ответ, один ответ – пустяк») и элегичного, чуть ли не жалобного напева. В мелодии нет ни обещанного неистовства, ни прокламированного упрямства: в ней как бы сразу задана судьба гордых порывов, которые провозглашаются за рюмкой.
Отдельная тема – смена декабрей и январей. В полном соответствии с авторской манерой, они в окуджавоведении (жуткое слово, конечно) трактуются диаметрально. Есть версия, согласно которой декабри – отсылка к восстанию декабристов, вслед за которым настает мрачный январь, время расплат и расправ. Есть точка зрения, что декабрь для Окуджавы традиционно значимый месяц, время его любимого новогоднего праздника, а январи – это хмурые будни, и отсюда протягивается ниточка к «Прощанию с новогодней елкой». Утверждают, наконец, что декабри – символ отжившего старого, а январи – победа нового, и, стало быть, все у нас будет. Все это одинаково верно и одинаково мимо, в том смысле, что Окуджава имел в виду все сразу и ничего конкретного. Умение сказать ничего в частности и все вообще – его фирменный знак. Его ранние песни (зрелые стали определеннее) потому и стали паролем поколения, что поколение это вообще затруднялось с формулировками: оно испытывало смутные ощущения.
Назвать вещи впрямую было рискованно – не столько потому, что за это могли дать по шапке, сколько потому, что это было чревато слишком серьезным мировоззренческим кризисом. Люди, писавшие определенно, жестко, прямо, как Элла Маркман, стихи которой мы цитировали выше, – большая редкость; даже Слуцкий, точный в диагнозах, расплывчат в прогнозах. Большинство же существовало в мире смешанных чувств, размытых догадок, смещенных понятий – только эта неопределенность и позволяла хоть немного приглушать душевный разлад. И потому мерцающий смысл окуджавовских песен идеально совпадал с зыбким, туманным мироощущением хорошего советского человека. Этот человек привык отделываться фразой «все сложней». И все действительно было сложней – ни либеральные, ни тоталитарные формулы не исчерпывали советской реальности, а чтобы отказаться от них, нужен был несоветский опыт, которого у большинства попросту не было. С первой же своей песни (если не считать строевой, сочиненной в 1943 году) Окуджава научился обозначать и намекать, а не называть и указывать. Песня «Неистов и упрям» – о быстротечности юных дней и обреченности всех порывов – впервые доказала, что можно делать настоящее искусство, оперируя сплошными штампами. Они подчеркнуты, преднамеренны, в них сквозят студенческая бравада и экзальтация – но мелодия судит все и всех с высоты возраста, словно ностальгирует заранее. К слову сказать, юности свойственно и это – репетировать взгляд издалека, заранее о себе сожалеть, – а ведь из зрелости все выглядит иначе, скорей постыдно, чем завидно и возвышенно. И мало кто, если честно, хочет назад.
В автографе (рукой Галины Смольяниновой) сохранился эпиграф из Лопе де Веги – «Пусть все течет само собой, а там посмотрим, что случится». Это реплика Тристана из «Собаки на сене» в переводе М. Лозинского: след знакомства с историей зарубежной литературы – Лопе де Вегу проходили только что, на втором курсе. В том же автографе наличествует и точная дата – 24 октября 1947 года.