Книга Последний колдун - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Иди, ложись давай спать, не трави душу, – досадливо перебила Нюра, потерянно разглядывая руки, устало кинутые на столетию. – Я ль ему подстилкой не была? – недоуменно спрашивала, копалась в памяти, не находя достойного повода, отчего бы можно было так бесстыдно опозорить ее на всю деревню. – Ей-то, прощеголенке, может, пойти и глаза выстричь? Ты этого, свекрова, хочешь?
– Господь с тобой, христарадушка, – испугалась Домнушка и поклонилась долу, касаясь рукою половицы. Ты не злобись, невестушка. Все на разжиг пошло, все на похоть утробы ествяной всесилой, и в слово уж не верим. Я кое-какие запуки знавала от стариков, но они не в моей власти. Вот «на разлученье» помню... «Зайду я во широкий двор, во высокий дом...» – так начиналось, кажись. Может, где и спотыкнусь, из памяти нынче вышибать стало, дак не прогневись... «Запашу я остуду великую, как бы остудился раб божий (имярек), чтобы он в покой, а она из покоя, он бы на улицу, она бы с улицы: так бы она казалась ему, как люта медведица. И в каком бы она ни была платье, хошь в цветном, хошь в держамом, все бы он не мог ее терпеть и кажинный бы раз не сносил бы с ея зубов своих кулаков. Хошь бы ладно она делала, а ему бы казалось все неладно, и хошь бы по уму делала, а ему бы казалось не по мыслям. Пошел бы он на улицу, разогнал бы грусть-тоску-кручину с чужими людьми, и пошел бы он домой и повалялся бы на место, а есть у него подружка, ночная подушка, и разогнал бы он с ей грусть-тоску...»
Ты иди, Нюра, тоже ляг да поспи, христарадушка, душа-то и обрадеет. Темной ночью и думы темнее омута и солоней слезы.
Теперь Геласий ночами спал мало, и с усильем, до ломоты в шее напрягаясь, все слушал, не сгремит ли где во дворе, не запросится ли кто в гостевые ворота, не скрипнут ли сторожко петлями дальние двери. Постоянно снилась прежняя изба, какую навестил в последний раз, с высаженными начисто стеклами, сиротская, разоренная, выстывшая, с гривками снега на столетне, навеянного в провалы окон; и будто бы, кружась затравленно по кухне, он каждый раз сторожко всматривается в сумрак запечья и придушенно, боясь потревожить тишину, зовет кого-то, кто затаился там, сверкая розовыми глазами. «Пойдем ко мне во новый двор, на доброе житье – на богачество...» Ах я, раззява такой, ах я, остолопина, казнил себя Геласий, заново переживая сон и мучительно прислушиваясь к ночи. Хозяина-то избяного с собой не взял – не позвал, забыл во сиротстве одиночестве покровителя домашнего, охранителя очага семейного. В несчастии кинул, во позоре, так будет ли ему, Геласию Созонтовичу, радость житейская и воля вольная в этом жилье. Не вздохнет больше в душном запечье скрытно дремлющий домашний ревнитель; не дрогнет чуткая дверь, слегка отставшая от набухшего порога и согласно пустившая бессонного ночного стража; не мыкнет корова, потревоженная доброй мохнатой рукой домового, ласково вьющего на потном комолом лбу курчавую белую звездочку; уж никогда более не распахнешь глаза беспамятно и легко от того благостного чувства, что кто-то будто бы глядит на тебя сверху из выстывающей темени и хранит твой сон... Был бы в Василистовой избе свой хозяин, пусть и замухрышка какой не больше катанка, то Геласий, пожалуй бы, учуял его, воспринял, сговорился бы с ним, поначалу покаявшись ради дружного, согласного житья в уготованном судьбою дому; но чует старик, тоскующий душою чует, что зябко и пусто ему в жарко натопленных, до скользкого блеска накрашенных хоромах; нет здесь для него того ответного отзыва, который называют живой домашней благодатью... «Этим-то что, они сами по себе, – рассуждал Геласий. – Они всему голова, они нынче, на удивление, все видят, все знают и ничего не боятся».
Утром, когда Кира выплывала из горницы вся вальяжная, хлебная, растомленная, встрепанная, в бесстыдно распахнутом халате, старик, как обычно, уже сидел на койке, кинув бессилые тоскующие руки на костлявые колени. Хозяйка словно бы не замечала деда, опахивала его легкой полою халата, показывая длинное крутое бедро, обдавала волной ночного застоялого пота, затем долго полоскалась под рукомойником, вольно освобождая грузные титьки и мотая ими над привозной фаянсовой раковиной. Спал ли Геласий, грезил ли – он и не знал порою о том и, бессмысленно наблюдая за бабьей обрядней, ловя заросшим блеклым ухом все такие знакомые звуки и запахи утренней жизни, никак не отзывался на них душою. Словно бы кожура человека, странно подпертая руками и ногами, молча сутулилась на тюфяке. Как только отпала работа, держащая плоть в напряжении, – тут и отжил человек, безрадостно погрузившийся в себя; еще мослы похрустывают, позывают на движенье, еще пониклые плечи чуют и помнят упругую мозольную силу неводной тетивы и тягловой лямки, еще в жилах нет-нет да и вспыхнет будоражащий огонь, вызывающий в сердце сладкую оторопь, – но это уже словно бы прощальное наваждение, дальняя зарница давно отпетой жизни...
Кира к столу не приглашала, садилась у самовара спиной к старику, и Василист, слегка припухший ото сна, вроде бы случайно находил взглядом Геласия и, состроив удивленное лицо, указывал жене: «Ты чего деда-то не зовешь? Пригласи к столу». Кира пожимала плечами и звала, не оглядываясь: «Эй ты, чего как неродной. Сто раз тебя приглашать?» После чаю все расходились по работам, и дом затихал. А Геласий вновь занимал свое постоянное место на кровати, уже с тоской и гнетущей тревогой дожидаясь странных голосов, навещавших его извне. То чудилось ему, будто ненцы приехали с тундры, раскинули свой чум под окнами, развели костер и норовят спалить дом; то казалось, что малые дети нарочно стучат в ворота, балуются во дворе. Тогда старик выходил на крыльцо и увещевал сердито только ему видимых людей. Однажды навестила Геласия Параскева Осиповна, а он спутал ее с директором школы и стал яростно кричать и ратовать, дескать, что ты начиталась всяких книг, дак спортила меня, заселила вовнутрь чужих и злых людей, не дающих покоя. Параскева, обычно шумная и неуступчивая, тут напугалась вдруг и долго уговаривала Геласия не напрягаться, жить смирно, да угождать внуку, приютившему его, да радоваться чинно-мирно счастью, так неожиданно выпавшему на его долю, – ведь эдак хорошо, в тепле да сытости, он и не живал еще, век с мокрым огузьем ходил...
Когда особенно шумело в ушах и тягостный ком теснился в горле, старик доставай из-под кровати жестяную коробку, в которой держал нож и шило, уже порядком зазубренные и ржавые, не боясь заражения, из жилы на затылке стопы ударом ножа без страха метал кровь, давая ей вольно течь. Крови в иссохшем теле струилось скудно, и она сама собою густела на порезе и подсыхала. Но старик был порядком слеп и не видел, как, не попадая в таз, скатывается кровь на крашеные половицы, твердея мутной шершавой коркой. После такого вольного насилья над собою, Геласию становилось куда легче, шумы в ушах пропадали, и тягость спадала с сердца. Пробуя ноги на крепость, он одевался и обходил деревню. Если кто попадался навстречу, то старик заводил разговор, дескать, вот кровь нынче метал, выпустил прочь, темную и дурную, и сразу полегчало, отпустило, словно бы десяток годков с плеч скинул... Но дома Геласия ждала гроза: посередке кухни в одних спортивных брюках, вывалив белый живот, сидел Василист и холодно просверливал деда из-под моховых спутанных бровей, которые, казалось, всегда нуждались в ножницах и расческе. «Геласий Созонтович, – ровно обращался внук, не дожидаясь, пока старик скинет бушлат, – ты что опять натворил, старый. У нас ведь для тебя уборщицы нет. Впрочем, я не то что, я тебя понимаю. Но вот Кира, она баба, она со слезой жалуется на тебя, она просит меры принять. Ты что же, старый, свинарник разводишь. Я не фуфло, ты это знаешь, я тебя оприютил, но Кира, баба моя, говорит, что ты неблагодарный скотина. Вон тряпка в углу, подбери за собой. Кира говорит, у нас без слуг, заруби на носу». «Прости, внучек, и ты, сношенька, тоже прости старого дурака. Помстилось чего-то», – суетливо и покорно соглашался Геласий, вехтем готовно замывая пол. Кружилась голова, хотелось лечь и уснуть, и особенно чувствовалось внизу студливое притяженье земли. «Хоть бы до весны благословенной дотянуть, а там и помру», – совестливо думал он, тяготясь своей немощи.